Валь-Мон, Глион-сюр-Террите (Во)
Швейцария,
17 мая 1926
—«Марина, Спасибо за мир!»...
Марина, чтобы твоя дочь могла тебе такое
сказать и в столь трудные годы! (У какого
ребенка в дни моего детства — по крайней
мере в Австрии, в Богемии — мог бы найтись
такой внутренний порыв сопонимания, чтобы так
сказать?)...
...Моя дочь, вероятно, могла бы мне это
сказать, если бы слово и его обращенность
были бы для нее насущнее; однако, собственно,
единственное время, когда я действительно
был с ней, вообще еще предшествовало
всякой словесности, от ее рождения до ее
первой годовщины: потом все, что связано с
домом, семьей и устойчивостью, ушло, ибо и
возникло оно отчасти против моей воли;
также и брак, хотя официально никогда и не
был расторгнут, сошел на нет (после почти
двух лет), вернув меня к естественному для
меня одиночеству, так начался Париж: это был
1902 год. Теперь моя дочь давно замужем, живет
где-то в саксонском имении, которого я не
знаю; а моя внучка Христина, которую я тоже
представляю лишь по многочисленным
маленьким снимкам, в ноябре перешагнула
рубеж второго года и уже давно вросла в свой
третий год... Но все это совсем иная
плоскость, нежели та, на которой стоит Мюзот,
где я начиная с 1921 года (удалось мне его
найти и здесь обосноваться благодаря
чудесным обстоятельствам, нет — благодаря
самому чуду) живу совсем один (иногда
отказываясь и от визитов друзей, которые,
впрочем, редки), так одиноко, как я жил
всегда, даже еще более одиноко: в подчас
жутком нарастании того, что зовется
одиночеством, увлекаемый в последнюю и ярко
выраженную стадию отъединенности (ибо
раньше уединенное бытие в Париже, в Риме, в
Венеции — где я много жил, не ощущая его
таковым,— в Испании, Тунисе, в Алжире, в
Египте... в проникновенном Провансе... было
все же бытием участия, приобщенности,
вовлеченности); но Мюзот требовательнее,
чем всё, побудил меня к напряженной работе,
к вертикальному прыжку в открытое
пространство, к вознесению всей земли — во
мне... Милая, да и что я могу тебе сказать,
когда ты держишь «Элегии» в руках, когда «Элегии»
— в твоих руках и возле твоего
бьющегося ритмами соучастия сердца...
Эти стихи были начаты (в 1912 г.) в не менее
великом одиночестве, дарованном мне на
Адриатике, в старом (в войну разрушенном)
замке Дуино (вблизи Триеста), позднее в
Испании и Париже приходили отдельные
строки, и все было бы, вероятно, закончено в
1914 году в Париже, если бы не великий разлом
мира, повергший меня в оцепенение и
бездействие. Годы. Удалось ли мне что-то
спасти в этой долгой зиме души, я и сам еще
не знал этого, когда наконец сумел бежать в
Швейцарию (1919 г.), на землю, где.
естественного и беззлобного было еще
достаточно... я узнал это только в 1921 году в
Мюзот, в тот первый спокойный одинокий год,
когда в моем сдержанном по своей природе
духе в несколько недель произошел
неслыханный рост сперва «Орфея» (каждая
часть — в три дня!), потом «Элегий», явив
полноту созревания, ведя меня, мощно, почти
разрушительно, сквозь страсть изверженья,
но одновременно с такой большой нежностью и
тактом, что ни одна (подумай только!), ни одна
строка, возникшая прежде, не оказалась
не на том месте, где она не была бы
естественной ступенью и голосом среди
голосов. Это было так целительно, прошлое с
уже довольно застарелыми разрывами так
точно и задушевно подошло к этому
возгоранью, вновь так воспламенилось от
этого соседства и бесконечного родства, что
не осталось ни одного видимого шва!
Ликование и победа, Марина, бесподобные! Вот
для чего нужен был тот избыток
одиночества во всей его смертоносности.
Однако потом, оттого ли, что я, сверх
свершенного, сверх достигнутого, пытался
продолжить невозможные условия
возрастающей отрешенности (не из упрямства
или дабы пытаться вырвать некую
дополнительную к себе милость, но потому,
что когда мы впускаем в себя «другое»,
живем из него и для него, сразу же (или
тотчас после этого «сразу») возникают
конфликты и проблемы, которых мне следовало
бы страшиться в те времена, когда я чего
только ни делал, чтобы просто-напросто
поменять род занятий), оттого ли (ибо сама
работа, наша великая захватывающая работа
— не мстительна; и даже когда она
прорывается сквозь нас, то оставляет нас не
измученными и истощенными, но опрокинутыми
наградой), оттого ли, что я слишком долго,
инерционно, сносил такие вот специфические
условия своего затворничества в этой
героической долинности, под почти гневным
от солнца небом виноградной страны, —
впервые в моей жизни,— внезапным коварным
образом это мое одиночество обратилось
против меня, вошло в меня физическим жалом,
превратив мое-бытие-наедине-с-самим-со-бой
во что-то сомнительное и опасное, в нечто
все более устрашающее из-за тех телесных
дисгармоний, которые разрушили ныне то,
что было издавна для меня изначальнейшей
тишиной. Вот отчего я нынче здесь в Валь-Моне,
уже в третий раз (после двух более кратких
здесь побывок в 1924 и 1925 гг.), оттого же было и
мое долгое пребывание в Париже (с января до
середины августа 1925 г.), где я, кажется,
действительно позволил себе всяческие анти-игры
и анти-тезы запрещенной в Мюзот жизни — во
всех их проявлениях и поворотах; отсюда же
мои колебания, а не закрыться ли мне снова с
моей в меня вошедшей и во мне буйно
разрастающейся опасностью — в своей
прочной башне... Что думают врачи?
Заболевание нерва, который называют «Grand
Sympathique»*, того большого прекрасного
нервного древа, который несет если не наши
плоды, то все же, видимо, самые блестящие
цветы нашего существа... Нарушения более
субъективного, нежели собственно
вещественного или органически
фиксируемого рода (по крайней мере пока что),
ущерб того телесного себя-не-ощущенья, из
которого непроизвольно проистекает
слитность с нашей материальной
соучастливостью (к самим себе); разногласия
внутри тела, которые делают меня тем
беспомощнее, что я, еще со времени истинного
переворота в моей жизни (это свершилось в
1899— 1900 гг. в пору моего пребывания в России)
привык жить без врача, будучи в столь
совершенном согласии с моим телом, что
зачастую мог бы принять его за детище своей
души: легкое и полезное, каким оно было, и
уводящее с собой в глубь духовного, нередко
упраздняющее себя, наделенное весом лишь из
любезности и видимое лишь затем, чтобы не
пугать невидимое! Столь задушевно мое; мой
друг, мой реальный носитель, опора моего
сердца; пособник всех моих радостей, не унижающий
ни одну из них, каждую усваивая по-особенному;
даруя их мне в самом центре пересечения
моих чувств. Как мое создание — всегда
готовое для меня и к моему услужению; как
творение до творения — превышающее меня со
всей надежностью и великолепием
происхождения; гениальное, воспитанное
столетиями, великолепное в светлой
невинности своего Не-Я, трогательное в
своем стремлении оставаться верным «Я» во
всех его переходах и колебаниях. Наивное и
мудрое. Чем только я ни обязан ему,
если благодаря своей сущности оно укрепило
меня в восхищении и плодом, и ветром, и
ходьбой по траве. Если благодаря ему я
породнен с непроницаемым, куда не могу
ворваться, породнен с устремлениями,
вытекающими из меня. И еще: благодаря его
тяжести причастный звездам. Итак: эта
размолвка с ним — горе, и слишком еще новое
горе, чтобы быть с ним уже примиренным. А
врач не может понять, почему же эти
тиски, охватившие все мое тело и потому
вроде бы терпимые, меня так универсально,
так глубинно омрачают...
Но что это я всё о себе — милая Марина,
прости! Прости также и за обратное — если
вдруг вынужден буду стать необщительным,
пусть это не мешает тебе продолжать мне
писать, как только тебе снова захочется «полетать».
Твой немецкий — нет, «спотыкаться» тут ни
при чем, иногда он кажется слишком
напряженным, как шаги того, кто опускается
по каменной лестнице со ступенями разной
глубины, так что при спуске не в состоянии
соизмерить, когда его нога найдет опору —
вот сейчас или где-то там, внезапно, много
далее внизу, чем он думал. Какой же силой
обладаешь ты, поэтесса, сумев и на этом
языке осуществить свое желание быть точной
и оставаться собой! Твой шаг, звучащий
по ступеням, твой тон, ТЫ. Твоя легкость,
твой владетельный, одаряющий вес.
Но знаешь, оказывается, я себя переоценил.
Именно потому и переоценил, что еще десять
лет назад читал Гончарова по-русски почти
без словаря, что русские письма читаю еще
сравнительно легко и иногда мне вдруг
увидится какое-нибудь в таком свете, что
покажется, будто все языки — это один
язык (а твой русский и без того так близок к
тому, чтобы стать всеобщим!)... твои книги,
несмотря на то что ты мой проводник по
незнакомым местам, для меня трудны, слишком
долго я не читал регулярно, лишь урывками,
как, например, (в Париже) стихи Бориса, в
одной из антологий. Если бы, Марина, я мог
читать тебя так же, как ты меня! И все-таки
две маленькие книжицы сопровождают меня от
стола к постели, обладая большим
преимуществом перед всем тем, что я читаю
обычно.
От посылки тебе своего паспортного фото
воздерживаюсь не из тщеславия, но из
понимания случайности моментальной
вспышки магния. Однако я положил этот
снимок рядом с твоим: привыкни пока к этому,
ладно?
Райнер
Вскоре поеду на один день в Мюзот, найду
там для тебя несколько маленьких, более или
менее отражающих действительность, своих
снимков позапрошлого года. Я избегаю
фотографироваться и позировать художникам:
Шумов не снимал меня.
Пришли мне поскорее еще одну свою
фотографию.
* Большой симпатический (фр.).
Источник — Ганс Эгон Хольтхаузен "Райнер
Мария Рильке", Челябинск,
Изд-во Урал LTD, 1998. Перевод Н. Болдырева
|