<В Коктебель>
<Декабрь 1923 г.>
Дорогой мой Макс,
Твое прекрасное, ласковое письмо получив уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая все обращается в пламя. Дрова похуже скорее сгорают, получше дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М<арину> в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап для меня и для нее самый тяжкий встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими>, и пр<очими> ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т.д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку к<отор>ому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М<ожет> б<ытъ> это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство.
Что делать? Если ты мог издалека направить меня на верный путь! Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, к<отор>ого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.
Она обвинила в смерти Ирины (сестра Али) моих сестер (она искренне уверена в этом) и только недавно я узнал правду и восстановил отношения с Л<илей> и В<ерой>. Но довольно. Довольно и сегодняшнего. Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну. М<арина> углубленная Ася. В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, к<отор>ые прошли на твоих глазах, я жил м<ожет> б<ыть> более всего М<арин>ой. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.
М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя м<ожет> б<ыть> единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства чувство «не могу иначе», было сильнее чувства «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была < вся моя сила. Отсюда полная беспомощность.
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м<ожет> б<ыть> не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.
Пишу это письмо только тебе. Никто ничего еще не знает. (А м<ожет> б<ыть> все знают).
22 янв<аря> 1924г.
Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня решаюсь.
Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода время лучший учитель. Верно?
К счастью приходится много работать и это сильно помогает.
Просьба к тебе. Когда прочтешь письмо уничтожь его. Я не хочу, чтобы когда-нибудь чьи-либо посторонние глаза могли прочесть его.
Теперь о твоих делах. Стихи, что ты прислал напечатаны *. У меня лежит для тебя около 5 дол<ларов>, но я никак не могу переправить их в Феодосию. В Москву можно, а в Феодосию никаких путей нет.
Не знаю не опасно ли в простом денежном пакете по почте? И никто не знает. Татида2 на письмо мое не ответила.
Переписываешься ли с Л<илей> и В<ерой>? В<ер>ин адр<ес>:
Нащокинский пер<еулок> д<ом> 6 кв<артира> 7.
Марусю3 я, конечно, помню прекрасно. Спасибо ей за ласковую приписку. Я напишу ей отдельно.
Сейчас ночь.
Нежный и сердечный привет Вам обоим. Тебя целую.
Твой С.
8. С.Я. ЭФРОН М.А. ВОЛОШИНУ
<В Коктебель>
Конец февраля 1924 г. >
Дорогой мой Макс,
Уже давно верно с месяц, как отправил тебе письмо. М<ожет> б<ыть> оно пропало, я даже рад бы был, если бы оно пропало. Если ты его получил, то поймешь почему.
Сейчас не живу жду. Жду, когда подгнившая ветка сама отвалится. Не могу быть мудрым садовником, подрезающим ветки заранее. Слабость ли это? Думаю не одна слабость. Во всяком случае мне кажется, что самое для меня страшное уже позади. Теперь происшедшее должно найти свою форму. И конечно найдет. Я с детства (и не даром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности под знаком к<отор>ой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает. Потому, с детства же, всякая небольшая разлука переживалась мною, как маленькая смерть. Моя мать, за все время пока мы жили вместе, ни разу не была в театре, ибо знала, что до ее возвращения я не засну. Так остро мною ощущалось грядущее. И когда первая катастрофа разразилась она не была неожиданностью. Это ожидание ударов не оставляет меня и теперь. Когда я ехал к М<арине> в Берлин, чувство радости было отравлено этим ожиданием. Даже на войне я не участвовал ни в одном победном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обошлась без меня. И сейчас вот эта боязнь катастрофы связывает мне руки. Поэтому не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадет сама.
В последнем случае боюсь не за себя. М<арина> слепа совсем именно в той области, в к<отор>ой я м<ожет> б<ыть> даже преувеличенно зряч. Потому хочу, чтобы узел распутался в тишине, сам собою (это так и будет), а не разорвался под ударами урагана.
Но это ожидание очень мучительно. Каждый шаг нужно направлять не прямо, а вкось. А так хочется выпрямиться!
То что ты писал о вреде отгораживания и о спасительности любви ко всем и принимают всех через любовь мне очень близко. И не так близко по строю мыслей моих, как по непосредственному подходу к людям. Особенно после войны. Весь характер моих отношений с людьми в последние годы именно таков.
В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. М<ожет> б<ыть> потому, что «раненый зверь заползает в свою берлогу» (по Ф. Степуну). А в России у меня только и есть одна берлога это твой Коктебель. Спасибо нежное тебе и Марусе за ласку и приглашение.
Мне хотелось бы тебе написать о тысячи вещах и именно тебе, но боюсь, что не удастся. М<ожет> б<ыть> все же соберусь и сделаю это. Мысль, что ты жив, существуешь и что м<ожет> б<ытъ> нам предстоит встреча меня бесконечно радует и согревает. Думал написать отдельно Марусе, а потом решил, что все написанное тебе относится в равной мере и к ней.
Целую вас обоих
Горячо вас любящий
Сережа
Твои стихи напечатал. В Феод<осию> нет надежды переслать деньги, а потому пересылаю их Лиле. Ее адр<ес>: Мерзляковский пер<еулок> д<ом> 16 кв<артира> 29.
|