Библиотека Живое слово
Серебряный век

Вы здесь: Живое слово >> Серебряный век >> Мария Башкирцева >> Дневник М.Б. >> 1876 год, май - июнь


Дневник М.Б.

Мария Башкирцева

Предыдущее

1876 год, май - июнь

Четверг, 4 мая. Настоящий сезон в Ницце начинается в мае. В это время здесь просто до безумия хорошо. Я вышла побродить по саду, при свете еще молодого месяца, пении лягушек и ропоте волн, тихо набегающих и плещущих о прибрежные камни. Божественная тишина и божественная гармония!

Говорят о чудесах Неаполя; что до меня — я предпочитаю Ниццу. Здесь берег свободно купается в море, а там оно загорожено глупой стеной с перилами, и даже этот жалкий берег застроен лавками, бараками и всякой гадостью.

«Думайте иногда обо мне, а я только о вас буду думать!»

Прости ему. Господи, он сам не знал, что говорил. Я ему позволяю писать, а он не пользуется даже этим позволением! Пошлет ли он хоть обещанную маме телеграмму?

Пятница, 5 мая. Итак, я говорила... что? — Да, что Пьетро ведет себя непростительно по отношению ко мне.

Я не могу понять эту нерешительность, даже не любя его! Я читала в романах, что часто человек кажется забывчивым и равнодушным именно потому, что любит. Хотела бы я верить романам. Мне скучно и хочется спать, и в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слышать его рассуждения о любви. Мне хотелось бы видеть во сне, что он тут, мне хотелось бы видеть хороший сон. Действительность опасна.

Мне скучно, а когда мне скучно, я становлюсь очень нежна. Когда же, наконец, кончится эта жизнь тоски, разочарований, зависти и огорчений!

Когда же, наконец, буду я жить, как бы мне хотелось! Замужем за человеком очень богатым, с громким именем и симпатичным, потому что я вовсе не так корыстолюбива, как вы думаете. Впрочем, если я и не корыстолюбива, то тоже из эгоизма.

Это было бы ужасно жить с человеком, которого ненавидишь. Ни богатство, ни положение не могли бы удовлетворить меня. О, Боже мой. Святая Дева Мария, помоги мне!

6 мая. Знаете, я безумно хотела бы видеть Пьетро. Сегодня вечером я даю праздник, каких уж много лет не видела rue de France. Вы, может быть, знаете, что в Ницце существует обычай встречать май, т. е., вешать венок и фонарь и плясать под ними в хороводе. С тех пор, как Ницца принадлежит Франции, обычай этот постепенно исчезает; во всем городе едва можно увидеть каких-нибудь три-четыре фонаря.

И вот, я даю им rossigno, я называю это так потому, что Rossigno che vole — самая популярная и самая красивая песня в Ницце.

Я велю приготовить заранее и повесить посреди улицы громадную махину из ветвей и цветов, украшенную венецианскими фонариками.

У стены нашего сада Трифону (слуга дедушки) было поручено устроить фейерверк и освещать сцену время от времени бенгальскими огнями. Трифон не чувствует под собой ног от радости. Все это великолепие сопровождается музыкой арфы, флейты и скрипки и поливается вином в изобилии. Добрые женщины пришли пригласить нас на их террасу, потому что я и Ольга смотрели одни, со ступенек деревянной лестницы.

Мы отправляемся на террасу соседей — я, Ольга, Мари и Дина, потом становимся посреди улицы, созываем танцующих и с успехом стараемся возбудить оживление.

Я пела и кружилась с остальными к удовольствию добродушных горожан Ниццы, особенно — людей нашего квартала, которые все знают меня и называют «mademoiselle Marie».

Не будучи в состоянии делать что-нибудь, я стараюсь быть популярной, и это льстит маме. Она не смотрит ни на какие издержки. Особенно понравилось всем, что я пела и сказала несколько слов на их наречии.

Когда я стояла на лестнице с Ольгой, которая ежеминутно дергала меня за юбки, мне очень хотелось произнести речь, но я благоразумно удержалась,— на этот год... Я смотрела на пляску и слушала крики, совершенно замечтавшись, как это часто бывает со мной. Когда же фейерверк закончился великолепным «солнцем», мы вернулись домой под ропот удовлетворения.

Воскресенье, 7 мая. Я нахожу известное удовлетворение в разумном презрении ко всему человеческому роду. По крайней мере — не поддаешься иллюзиям. Если Пьетро забыл меня — это кровное оскорбление, и вот еще одно имя на моих табличках ненависти и мщения...

Нет, таков, каков он есть, род человеческий мне нравится, и я люблю его и составляю часть его, и живу со всеми этими людьми, и от них зависит все мое богатство и все мое счастье.

Впрочем, все это глупо. Но в этом мире все, что не грустно — глупо, и все, что не глупо — грустно.

Завтра в три часа я уезжаю в Рим, столько же для того, чтобы развлечься, сколько для того, чтобы презирать А., если он подаст к этому повод.

Четверг, 11 мая. Я выехала вчера в два часа с тетей.

Это ужасное доказательство любви, которое я, по-видимому, даю Пьетро.

Что же! Тем хуже! Если он думает, что я люблю его, если он верит в такую невозможно-громадную вещь — он просто глуп.

В два часа мы уже в Риме! Я бросаюсь к извозчику, тетя следует за мной и... и... я в Риме! Боже! Какая радость!

Наши вещи придут только завтра. Чтобы идти смотреть на бега, мы вынуждены довольствоваться нашими дорожными платьями. Впрочем, это было очень мило — мой серый костюм и фетровая шляпа. Я веду тетю на Корсо (что за прелестная вещь опять увидеть Корсо после Ниццы). Я оглушила ее всякими глупостями и объяснениями: мне все казалось, что она ничего не видит.

А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.

Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня, появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.

Я делаю знак Пьетро подойти, он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.

Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться туда всего на четыре дня, а как только он попал туда, его продержали целых семнадцать дней.

—Зачем же вы лгали, говоря, что были в Террачине?

—Да мне было стыдно сказать правду!

—А друзья в клубе знают это?

—Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.

—Почему?

—Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.

Затем он рассказал, как — чтобы понравиться отцу — он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их с собой. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.

Суббота, 13 мая. Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих, и у меня не хватает даже силы вынести свои огорчения с достоинством: я плакала. И в то время, как я пишу, я слышу шорох слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.

Вместо того, чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать — почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. Как, говорила я себе, лежа с закинутой головой на диван,— как же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да наконец еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я — ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали — забывает.

Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.

Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать и как я оскорблена!

 

Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.

Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пьетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А. попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, а Пьетро держал свечу... Но, отыскивая, я натыкалась на разные интрижные места и зачитывала их, и это продолжалось около получаса.

Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.

Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.

Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается — я уверена.

Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас — при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата — также, но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.

Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера — это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.

Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущее — как-то слишком тяжело для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра — так долго! Я почувствовала желание плакать — от неизвестности, а может быть, и от любви.

Среда, 17 мая. У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.

Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.

—Они в своем роде правы,— говорил он мечтательно,— я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «Она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял, и — не верю в Бога, и религия для меня не существует; я ни во что не верю.

Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.

—Нужно верить,— говорю я, взяв его руку,— надо исправиться, надо быть добрым.

—Это невозможно, никто не может меня любить таким, каков я есть, не правда ли?

—Гм... гм...

—Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. Кажется, что я добр со своими, но это только кажется, я их всех ненавижу — отца, братьев, даже мать; я очень несчастлив. А спросят меня, почему? Я не знаю!.. О, эти священники!— воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью.— Эти попы! О, если бы вы только знали, что это! Он едва пришел в себя.

—И однако я люблю вас и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.

—А доказательство?

—Приказывайте.

—Приезжайте в Ниццу.

—Вы выводите меня из себя, говоря это. Вы знаете, что я не могу.

—Почему?

—Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтоб я ехал в Ниццу.

—Я понимаю, но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?

—Он не захочет. Я говорил матери, она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.

—Надо исправиться, надо приехать в Ниццу.

—Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.

—Я не сказала, что будет отказано мною.

—Это было бы слишком,— сказал он, близко глядя на меня,— это было бы... как сон.

—Но хороший сон, не правда ли?

—О, да!

—Так вы спросите у вашего отца?

—Конечно, да, но он не хочет, чтобы я женился. Нет, для этого надо заставить говорить духовника.

—Ну что ж, заставьте его говорить.

—Боже мой! И это вы говорите?

—Да, вы понимаете, что я не держусь особенно за вас, но я просто хочу дать удовлетворение своей оскорбленной гордости.

—Я несчастный, проклятый человек в этом мире! Бесполезно, да и невозможно передать все эти сотни фраз. Скажу только, что он повторял сто раз, что любит меня — таким нежным голосом и с такими умоляющими глазами, что я сама приблизилась к нему, и мы говорили как добрые друзья о множестве различных вещей. Я уверяла его, что существует Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он поверил в Бога, чтобы он увидел его моими глазами и молился ему моим голосом...

—Ну, так и кончено,— говорю я, отодвигаясь,— прощайте!

—Я вас люблю.

—Я вам верю,— говорю я, сжимая обе его руки,— и мне вас жаль!

—Вы никогда не полюбите меня?

—Когда вы будете свободны.

—Когда я умру.

—Я не могу теперь, потому что я вас жалею и презираю. Вам скажут, чтобы вы не любили меня, и вы послушаетесь.

—Может быть!

—Это ужасно!

—Я вас люблю,— говорил он в сотый раз. Он заплакал и вышел. Я приблизилась к столу, где сидела тетя, и сказала ей по-русски, что монах наговорил мне комплиментов, о которых я расскажу завтра. Он еще раз возвратился, и я простилась с ним.

—Нет, нет, не прощайтесь.

—Да, да, да. Прощайте. Я любила вас до этого разговора. [Приписка 1881. Я никогда не любила его; все это было только действие романтически-настроенного воображения, ищущего романа.]

—Но...— начал он.

—Прощайте.

—Так вы больше не поедете верхом в Тиволи завтра?

—Нет.

—И вы отказываетесь не из-за усталости?

—Нет! Усталость только предлог, я больше не хочу вас видеть.

—Но нет! Это невозможно,— говорил А., держа мои руки.

—До свиданья!

—Вы сказали мне, чтобы я переговорил с отцом и приехал в Ниццу? — говорит А. на лестнице перед уходом.

—Да.

—Я это сделаю, клянусь вам. И он ушел.

Три дня тому назад у меня явилась новая идея — что я скоро умру: я кашляю... Третьего дня я сидела в зале, было уже два часа утра; тетя торопила меня идти спать, а я не двигалась, говоря, что это доказательство тому, что я скоро умру.

—Что ж,— говорит тетя,— при таких условиях я не сомневаюсь, что ты умрешь.

—И тем лучше для вас: будет меньше расходов, не надо будет столько платить Лаферрьер!

И в сильном припадке кашля я откинулась на диван, к великому испугу тети, которая выбежала из комнаты, делая вид, что сердится.

Пятница, 19 мая. Тетя пошла в Ватикан, а я, не имея возможности быть с Пьетро, предпочитаю побыть одна. Он придет к пяти часам; я бы так хотела, чтобы тетя к тому времени еще не возвратилась. Я хотела бы остаться с ним наедине, но так, чтобы это казалось невольным, потому что я не могу больше показывать ему, что я ищу встречи с ним.

Я только что пела и чувствую боль в груди. И вот вы уже видите, что я позирую как бы в роли мученицы! Как это глупо!

Я причесана, как Венера Капитолийская, одета в белое, как Беатриче, с четками и перламутровым крестом на шее.

Что ни говори, а есть в человеке известная потребность в идолопоклонстве, в материальных, физических ощущениях! Бога в простоте Его величия недостаточно. Нужны образа, чтобы глядеть на них, и кресты, чтобы к ним прикладываться.

Вчера вечером я сосчитала буски своих четок: их шестьдесят, и я шестьдесят раз положила земной поклон, каждый раз прикасаясь лбом к самому полу. У меня наконец захватило дыхание от этого, и мне казалось, что такой поступок приятен Богу. Это, конечно, вздор, однако я имела искреннее желание угодить Ему.

Придает ли Бог цену этому желанию?

Ах да, у меня есть Новый Завет... Не находя святой книги, я читаю Дюма. Это далеко не одно и то же!

Тетя возвратилась в четыре часа, а через двадцать пять минут я очень ловко возбудила в ней желание посмотреть церковь Santa Maria Maggiore. Теперь уже половина пятого. Я глупо сделала: нужен было услать ее в пять часов; а то боюсь, как бы она все-таки не пришла слишком рано.

Когда доложили о приходе графа А., я была еще одна, потому что тете пришла мысль осмотреть Пантеон, кроме Santa Maria Maggiore. Сердце мое стучало так сильно, что я боялась, как бы этого не было слышно, как говорят в романах.

Он сел возле меня и хотел взять мою руку, которую я тотчас же высвободила.

Тогда он сказал, что любит меня. Я отвечала вежливой улыбкой.

—Тетя сейчас возвратится,— сказала я,— будьте терпеливы.

—Мне столько надо вам сказать!

—Правда?

—Но ваша тетя сейчас возвратится!

—Ну, так поторопитесь.

—Это серьезные вещи.

—Посмотрим.

—Во-первых, вы дурно сделали, что писали обо мне все эти вещи.

—Нечего говорить об этом. Я вас предупреждаю, я очень нервна, так что вы лучше сделаете, если будете говорить попроще или уж лучше совсем не говорите.

—Послушайте, я говорил с матерью, а мать сказала отцу.

—Ну, и что же?

—Я хорошо сделал, не правда ли?

—Это меня не касается, то, что вы сделали, вы сделали для себя.

—Вы меня не любите?

—Нет.

—А я люблю вас, как безумный.

—Тем хуже для вас,— говорю я, улыбаясь и оставляя в его руках свои руки.

—Нет, послушайте, будем говорить серьезно; вы никогда не хотите быть серьезной... Я вас люблю! Я говорил с матерью. Будьте моей женой,— говорил он.

—Наконец-то!— воскликнула я внутренне, но ничего не ответила ему.

—Ну, что же? — спросил он.

—Хорошо,— ответила я, улыбаясь.

—Знаете,— сказал он, ободрившись,— надо будет кого-нибудь посвятить во все это.

—Как?

—Да; я сам не могу устроить все это, нужно, чтобы кто-нибудь взял это на себя; какой-нибудь почтенный, серьезный человек — который поговорил бы с отцом, словом, устроил все это. Кто бы, например?

—Висконти,— говорю я, смеясь.

—Да,— отвечает он совершенно серьезно.— Я и сам думал о Висконти, это именно тот человек, который нужно. Он так стар, что только и пригоден для роли Меркурия... Только,— сказал он,— я не богат, вовсе не богат. О, я согласился бы стать горбатым, чтобы только обладать миллионами.

—Вы этим ничего не выиграли бы в моих глазах.

—О! О! О!

—Мне кажется, что это, наконец, обидно,— говорю я, поднимаясь с места.

—Да нет, я не говорю о вас, вы — вы исключение.

—Ну, так и не говорите мне о деньгах.

—Боже мой! Какая вы, право... никогда нельзя понять, чего вы хотите... Согласитесь, согласитесь быть моей женой!

Он хотел поцеловать мою руку, но я подставила ему крест моих четок, который он поцеловал; потом поднял голову.

—Как вы религиозны,— сказал он, глядя на меня.

—А вы, вы ни во что не верите?

—Я, я вас люблю. Любите вы меня?

—Я не говорю таких вещей.

—Ну, ради Бога, дайте это как-нибудь понять мне, по крайней мере.

После минутного колебания я протянула ему руку.

—Вы согласны?

—Отчасти,— говорю я, вставая.— Вы знаете, ведь у меня еще есть дедушка и отец, которые будут иметь очень много против католического брака.

—Ах! Еще это!

—Да, еще это!

Он взял меня за руку и посадил рядом с собой, против зеркала. Мы были очень хороши таким образом.

—Мы поручим это Висконти,— сказал А.

—Да.

—Это именно тот человек, который нужен. Но так как мы еще очень молоды для брака, думаете ли вы, что мы будем счастливы?

—Прежде всего еще нужно мое согласие.

—Разумеется. Но, предположим, если вы согласитесь, будем ли мы счастливы?

Если я соглашусь, могу поклясться своей головой, что не будет никого в мире счастливее вас.

—Ну, так мы женимся. Будьте моей женой.

Я улыбнулась.

—О!— воскликнул он, прыгая по комнате,— как я буду счастлив, как это будет смешно, когда у нас будут дети!

—Вы с ума сошли!

—Да, от любви!

В эту минуту послышались голоса на лестнице: я спокойно села и стала ждать тетю, которая очень скоро вошла.

У меня точно большая тяжесть отлегла от сердца, я развеселилась, а А. был просто вне себя.

Я была спокойна, счастлива, но мне хотелось очень много высказать и выслушать.

За исключением нашего помещения, весь нижний этаж отеля пустой. Вечером мы берем свечу и обходим все громадные покои, еще дышащие прежним величием итальянских дворцов; но тетя была с нами. Я не знала, как быть.

Мы останавливаемся более чем на полчаса в большой желтой зале, и Пьетро изображает кардинала, своего отца и своих братьев.

Тетя забавляется тем, что пишет А. разные глупости по-русски.

—Спишите это,— говорю я, взяв книгу и написав несколько слов на первой странице.

—Что?

—Читайте.

Я написала ему в восьми словах следующее:

«Уходите в двенадцать часов, поговорю с вами внизу».

—Поняли? — спрашиваю я, стирая.

—Да.

С этой минуты я почувствовала облегчение и была как-то странно возбуждена. А. каждую минуту оборачивался на часы; так что я боялась, как бы не поняли, наконец, причину этого. Как будто можно было отгадать! Только нечистая совесть способна мучить себя этими страхами. В двенадцать часов он встал и простился, крепко сжимая мне руку.

—Прощайте,— сказала я ему. Глаза наши встретились, и я не сумею описать, как между нами пробежала искра.

—Итак, тетя, завтра утром мы уезжаем, идите к себе, я вас там запру, а то вы будете мне здесь мешать писать: я скоро лягу.

—Ты обещаешь?

—Конечно.

Я заперла тетю, и, бросив взгляд в зеркало, спустилась по лестнице, куда Пьетро уже раньше проскользнул, как тень.

—Когда любишь, столько говорится друг другу даже молча! По крайней мере, я вас люблю!— прошептал он.

Я забавлялась, разыгрывая сцену из романа и невольно думая о Дюма.

—Я завтра уеду. И нам надо серьезно переговорить, я чуть было не забыла!..

—Да, просто ничего в голову не идет...

—Пойдемте,— говорю я, притворяя дверь так, чтобы сквозь щель падал слабый луч света.

И я села на последней ступени маленькой лесенки, в глубине коридора. Он стал на колени.

Каждую минуту мне казалось, что кто-то идет, я неподвижно застывала, содрогаясь от каждой капли дождя, ударявшей в стекла.

—Да это ничего,— говорил мой нетерпеливый обожатель.

—Вам хорошо говорить! Если кто-нибудь придет, вы будете польщены, а я пропаду!

Закинув голову, я смотрела на него сквозь ресницы.

—Я слишком люблю вас, вы можете быть вполне спокойны.

Я протянула ему руку, услышав эти благородные слова.

—Разве я не был всегда приличен и почтителен?

—О, нет, не всегда. Раз вы даже хотели меня обнять.

—Не говорите об этом, прошу вас. Ведь я так просил вас простить меня. Будьте добрая, простите меня.

—Я простила вас,— сказала я потихоньку. Мне было так хорошо! Так ли это бывает, думала я, когда любят? Серьезно ли это? Мне все казалось, что он сейчас рассмеется,— так он был сосредоточен и нежен.

Я опустила глаза перед этим необычайным блеском его глаз.

—Ну, видите, мы опять не говорили о делах, будем серьезны и поговорим.

—Да, поговорим.

—Во-первых, как быть, если вы уезжаете завтра? Не уезжайте, прошу вас, не уезжайте!

—Это невозможно. Тетя...

—Она такая добрая! Останьтесь.

—Она добрая, но она не согласится... И поэтому — прощайте... может быть, навсегда!

—Нет, нет же, ведь вы согласились быть моей женой.

—Когда?

—В конце этого месяца я буду в Ницце. Если вы согласитесь на то, чтобы я удрал, взяв в долг, я поеду завтра же.

—Нет, я этого не хочу; в таком случае я вас больше не увижу.

—Но вы не можете помешать мне ехать безумствовать в Ниццу.

—Нет, нет, нет, я вам это запрещаю!

—Ну, так надо ждать, чтобы мой отец дал мне денег.

—Послушайте, я надеюсь, что он будет рассудителен.

—Да он ничего не имеет против, мать говорила' с ним, но если он не даст мне денег? Вы знаете, как я зависим, как я несчастлив!

—Потребуйте.

—Дайте мне совет, вы, рассуждающая как книга, вы, говорящая о душе, о Боге; дайте мне совет!

—Молитесь Богу,— говорю я, подавая ему мой крест, и готовая рассмеяться, если он примет это в шутку, и соблюсти строгий вид, если он примет это серьезно.

Он увидел мой невозмутимый вид, приложил крест ко лбу, и опустил голову в молитве.

—Я помолился,— сказал он.

—Правда?

—Правда. Но дальше... Итак, мы поручим это барону Висконти.

—Хорошо.

Я говорила «хорошо», а думала: «это мы еще посмотрим».

—Но это нельзя сделать так скоро,— сказала я.

—Через два месяца.

—Вы смеетесь? — спросила я, как будто это было совершенно невозможно.

—Через шесть.

—Нет.

—Через год?

—Да, через год. Вы подождете?

—Если нужно, только бы я мог видеть вас каждый день.

—Приезжайте в Ниццу, потому что через месяц я уезжаю в Россию!

—Я поеду за вами.

—Это невозможно.

—Почему?

—Мать моя не захочет.

—Никто не может помешать мне путешествовать.

—Не говорите глупостей.

—Но ведь я вас люблю!

Я нагнулась к нему, чтобы не потерять ни одного его слова.

—Я всегда буду любить вас,— сказал он.— Будьте моей женой.

Мы входим в банальности влюбленных, банальности, которые становятся божественными, когда люди действительно полюбили навсегда.

—Да, право,— говорил он,— это было бы так хорошо, прожить жизнь вместе, у ваших ног... обожая вас... Мы оба будем стары, так стары, что будем нюхать табак, и все-таки всегда будем любить друг друга. Да, да, да... милая!..

Он не находил других слов, и эти слова, такие обыкновенные, становились в его устах величайшей лаской.

Он смотрел на меня, сложив руки. Потом мы рассуждали, потом он бросился к моим ногам, крича задыхающимся голосом, что я не могу его любить, как он меня любит, что это невозможно. Потом он захотел, чтобы мы признались друг другу в своем прошлом.

—Ваше прошлое, милостивый государь, меня не интересует.

—О! Скажите мне, сколько раз вы любили?

—Раз.

—Кого?

—Человека, которого я не знаю, которого я видела десять или двенадцать раз на улице, который не знает о моем существовании. Мне тогда было двенадцать лет, и я никогда с ним не говорила.

—Это сказка!

—Это правда!

—Но ведь этот роман — фантазия; это невозможно, это тень какая-то!

—Да, но я чувствую, что не стыжусь этой любви: он стал для меня чем-то вроде божества. Я ни с кем его не сравниваю, не находя для этого никого достойного.

—Где же он?

—Да я не знаю. Очень далеко, он женат.

—Вот безумие!

И мой чудак Пьетро имел весьма недоверчивый и пренебрежительный вид.

—Да, это правда. И вот, я люблю вас, но это уже не то.

—Я вам даю все мое сердце, а вы мне даете только половину своего,— говорил он.

—Не просите слишком многого и постарайтесь удовлетвориться.

—Но это ведь не все? Есть еще что-нибудь?

—Это все.

—Простите меня, но позвольте мне на этот раз вам не поверить. (Как вам понравится такая испорченность!)

—Нужно верить правде.

—Не могу.

—Ну, тем хуже!— воскликнула я, рассердившись.

—Это превосходит мое понимание,— сказал он.

—Это потому, что вы очень испорчены.

—Может быть.

—Вы не верите тому, что я еще никогда не позволяла поцеловать себе руку?

—Простите, но я не верю.

—Сядьте подле меня,— говорю я,— поговорим, и расскажите мне все.

И он рассказывает мне все, что ему говорили и что он говорил.

—Вы не рассердитесь? — говорит он.

—Я рассержусь только в том случае, если вы что-нибудь скроете от меня.

—Ну, так вот что! Вы понимаете — наша семья здесь очень известна...

—Да.

—А вы иностранцы в Риме.

—Что же из этого?

—Ну, так моя мать написала в Париж разным лицам.

—Это вполне естественно; что же обо мне говорят?

—Пока ничего. Но, что бы там ни говорили, я буду вечно любить вас.

—Я не нуждаюсь в снисхождении...

—Теперь,— говорит он,— затруднение в религии.

—Да, в религии.

—О!— протянул он со спокойнейшим видом.— Сделайтесь католичкой.

Я остановила его очень резко.

—Хотите, чтобы я переменил религию? — воскликнул А.

—Нет, если бы вы это сделали, я бы стала вас презирать.

В действительности я сердилась бы только из-за кардинала.

—Как я вас люблю! Как вы прекрасны! Как мы будем счастливы!

Вместо всякого ответа я взяла его голову в свои руки и стала целовать в лоб, в глаза, в волосы. Я сделала это больше для него, чем для себя.

—Мари! Мари!— закричала тетя наверху.

—Что такое? — спросила я спокойным голосом, просунув голову в дверь, чтобы казалось, что голос раздается из моей комнаты.

—Два часа, пора спать...

—Я сплю.

—Ты раздета?

—Да, не мешайте мне писать.

—Ложись.

—Да, да.

Я спустилась и нашла пустое место: несчастный спрятался под лестницу.

—Теперь,— сказал он, возвращаясь на свое место,— поговорим о будущем. .— Поговорим.

—Где мы будем жить? Любите вы Рим?

—Да.

—Ну, так будем жить в Риме, только отдельно от моей семьи, совсем одни!

—Еще бы, да мама никогда бы и не позволила мне жить в семье моего мужа.

—Она была бы совершенно права. И к тому же у моей семьи такие странные принципы! Это была бы пытка. Мы купим маленький домик в новом квартале.

—Я предпочла бы большой.

И я подавила многозначительную гримасу.

—Ну, хорошо, большой.

И мы принялись — он, по крайней мере,— строить планы на будущее.

Видно было, что этот человек торопится изменить свое положение.

—Мы будем выезжать в свет,— сказала я,— мы будем жить широко, не правда ли?

—О, да! Говорите, рассказывайте мне все.

—Да, когда собираешься провести вместе жизнь, нужно обставить себя как можно лучше.

—Я понимаю. Вы знаете все о моей семье. Но дело еще за кардиналом.

—Надо будет как-нибудь поладить с ним.

—Еще бы, я это непременно сделаю. И вы знаете:

большая доля его богатства достанется тому, кто первый будет иметь сына, и надо непременно сейчас же иметь сына. Только ведь я не богат.

—Что же такое!— сказала я, несколько неприятно задетая, но владея собой настолько, чтобы не сделать презрительного жеста: быть может, это была с его стороны ловушка.

Потом, как бы утомленный этой серьезной беседой, он опустил голову.

—Occhi neri,— сказала я, закрывая их рукой, потому что эти глаза пугали меня.

Он бросился к моим ногам и наговорил мне столько, столько, что я удвоила бдительность и велела ему сесть подле меня.

Нет, это не настоящая любовь. При настоящей любви не могло быть сказано ничего мелкого, вульгарного. Я чувствовала в глубине души недовольство.

—Будьте благоразумны!

—Да,— сказал он, складывая руки,— я благоразумен, я почтителен, я люблю вас!

Любила ли я его действительно или только вообразила это? Кто мог бы мне сказать наверное? Однако с той минуты, как существует сомнение... сомнения уже не существует.

—Да, я вас люблю,— говорю я, взяв и сильно сжимая обе его руки.

Он ничего не ответил, быть может, он не понял всего значения, какое я придавала этим словам, быть может, они показались ему совершенно естественными? Сердце мое перестало биться. Конечно, это был чудный момент, потому что он остался неподвижен, как я, не произнося ни одного слова. Но мне стало страшно, и я сказала ему, что пора идти.

—Уже пора.

—Уже? Подождите еще минуту, подле меня. Как нам хорошо! Вы меня любите? — сказал он,— и ты всегда будешь любить меня, скажи, ты всегда будешь любить меня?

Это «ты» охладило меня и показалось мне унизительным.

—Всегда!— говорила я, недовольная,— всегда! И вы меня любите?

—О! Как можете вы спрашивать такие вещи! О! Милая, я хотел бы, чтобы отсюда никогда нельзя было выйти!

—Мы бы умерли с голоду,— сказала я, оскорбленная этим ласкательным именем, которое он дал мне, и не зная, как ответить.

—Но какая прекрасная смерть! Так, значит, через год? — сказал он, пожирая меня глазами.

—Через год,— повторила я более для формы, чем для чего-либо другого. Я действовала в роли влюбленной, проникнутой сознанием своего чувства, опьяненной, вдохновленной, серьезной и торжественной.

В эту минуту я слышу тетю, которая, видя все еще свет в моей комнате, вышла из терпенья.

—Слышите? — говорю я.

Мы поцеловались, и я убежала без оглядки. Это как в сцене из романа, который я когда-то где-то читала. Фи! Я недовольна собой. Буду ли я всегда собственным критиком или это потому, что я не люблю по-настоящему?

—Уже четыре часа!— кричала тетя.

—Во-первых, тетя, теперь только десять минут третьего, а во вторых — оставьте меня в покое.

Я разделась, не переставая думать: если бы кто-нибудь видел меня входящей в залу подле лестницы в полночь и выходящей оттуда в два часа, после двух часов, проведенных с глазу на глаз с одним из самых беспутных итальянцев, да этот человек не поверил бы самому Господу Богу, если бы Ему вздумалось спуститься с неба, чтобы засвидетельствовать, насколько это было невинно.

Я сама, на месте этого человека, не поверила бы, и, однако, видите! Или нужно не обращать внимания на внешнее? Часто таким образом судят и делают решительные заключения, когда в сущности почти ничего не было.

—Это ужасно! Ты умрешь, если будешь сидеть так поздно!— кричала тетя.

—Послушайте,— говорю я, открывая дверь,— не бранитесь, или я вам ничего не скажу.

—О! Дьявол! Дьявол!

—Тетя, вы раскаетесь...

—Что еще такое! О, что за девушка!

—Во-первых, я не писала, а сидела с Пьетро.

—Где еще, несчастная?

—Внизу.

—Какой ужас!

—А! Если вы кричите, вы ничего не узнаете.

—Ты была с А.?

—Да!

—Прекрасно,— сказала она голосом, который заставил меня содрогнуться,— я это прекрасно знала, когда только что позвала тебя.

—Как?

—Я видела во сне, что мама пришла и сказала мне: не оставляй Мари одну с А.

Я почувствовала холод в спине, поняв, что подвергалась действительной опасности. Я выразила свои опасения, как бы не пустили печатной клеветы, как в Ницце.

—Ну, об этом нечего говорить,— сказала тетя,— если даже станут говорить, писать не посмеют.

Ницца. Вторник, 23 мая. Я хотела бы, однако, отдать себе отчет в одном: люблю я или не люблю?

У меня сложился такой взгляд на величие и богатство, что Пьетро кажется мне очень ничтожным человеком.

А если бы я подождала? Но чего ждать? Какого-нибудь миллионера-князя, какого-нибудь Г.? А если я ничего не дождусь?

Я стараюсь уверить себя, что А. очень шикарен, но когда я вижу его вблизи, он кажется мне еще менее значительным, чем он, быть может, есть на самом деле.

Что за печальный день! Я начала портрет Колиньон на фоне голубого занавеса. Он уже набросан, и я очень довольна собой и своей моделью, потому что она очень хорошо позирует.

Я отлично знаю, что А. еще не может написать мне, и однако я беспокоюсь. Сегодня вечером я люблю его. Хорошо ли я поступаю, приняв его предложение? Пока будет продолжаться любовь — это хорошо, а потом?

Боюсь, что золотая посредственность заставит меня когда-нибудь повеситься от бешенства! Я рассуждаю и спорю, как будто полная хозяйка в этом положении вещей. О, ничтожество из ничтожеств!

Ждать? Чего ждать?

А если ничто не придет? Ба! С моей физиономией всегда можно найти, и доказательство... это то, что мне едва шестнадцать лет, а я уже два с половиной раза могла сделаться графиней. Я говорю «с половиной» относительно Пьетро.

Среда, 24 мая. Сегодня вечером, уходя, я поцеловала маму.

—Она целует, как Пьетро,— сказала она, смеясь.

—Разве он тебя целовал? — спросила я.

—А тебя он целовал? — сказала Дина, смеясь, думая, что говорит самую невозможную вещь и заставляя меня почувствовать сильное раскаяние, почти стыд.

—О! Дина!— сказала я с таким видом, что мама и тетя обернулись к ней с видом упрека и неудовольствия. Чтобы Мари поцеловал какой-нибудь господин? Гордую, строгую, высокомерную Мари, помилуйте! Мари, которая так хорошо рассуждает об этом!..

Все это заставило меня устыдиться. Действительно, для чего изменила я своим принципам? Я не хочу допустить, что это была слабость, увлечение. Если бы я это признала, я перестала бы себя уважать! Я не могу сказать, что это была любовь.

Достаточно прослыть за неприступную. Все так привыкли видеть меня такой, что не поверили бы своим глазам, даже я сама, столько раз говорившая о щепетильности в таких вещах, не поверила бы этому, не будь у меня этого дневника.

К тому же надо быть доступной только для такого человека, в любви которого уверен и который не выдаст; относительно же людей, которые только ухаживают, надо быть покрытой иглами, как еж.

Будем легкомысленны с серьезным любящим человеком, но будем суровы с человеком легкомысленным.

Боже, как я довольна, что написала совершенно точно то, что я думаю!

Пятница, 26 мая. Тетя говорит, что А. еще вполне ребенок.

—Это правда,— говорит мама.

Эти совершенно справедливые слова показывают мне, что я замаралась из-за ничего, так как все-таки я замаралась, без любви и без интереса... Вот что досадно.

После его отъезда в Рим я посмотрелась в зеркало, думая, что мои губы изменили цвет. Я такая недотрога, как никто в мире. С тех пор как запачкано мое лицо, я чувствую себя грязной, точно после двадцати четырех часов езды по железной дороге.

А. будет иметь право говорить, что я его любила и была очень несчастна, что свадьба не состоялась.

Несостоявшаяся свадьба — всегда пятно в жизни молодой девушки.

Все будут говорить, что мы любили друг друга. Но никто не скажет, что отказала я. Для этого мы недостаточно популярны и недостаточно важны.

Притом, по-видимому, они будут правы: это приводит меня в бешенство!..

Если бы не эти несколько слов В., я никогда бы не зашла так далеко... О, молодая девица! Вы еще очень юны!.. Право, мне было нужно, для успокоения моего самолюбия, получить все эти предложения. Заметьте, я не сказала ничего положительного, я позволяла говорить, но также позволяла брать мои руки и целовать их; молодой фат не заметил моего тона, и, вполне счастливый и возбужденный, не стал ни в чем сомневаться. Я отлично знала, что его отношение серьезно, и хотя и ожидая, я все-таки не предполагала, что его семья и все эти люди поднимут такой шум. Я этого не ожидала, потому что говорила несерьезно.

Надо вам сказать, что человек — это мешок, наполненный самолюбием и покрытый тщеславием. Одно только меня немного утешает: перед большим объяснением он мне часто повторял, что он сильно страдал, что моим кокетством и моим ледяным сердцем я делала его очень несчастным.

Это меня утешает, но не удовлетворяет. Чтобы ослабить все записанные мною жалобы, я хотела бы воспроизвести все его жалобы и его страдания, которые мне казались ничтожными, потому что не я их испытывала.

Говорят, что белокурая женщина — женщина поэтическая, а я говорю, что белокурая женщина — женщина по преимуществу материальная.

Взгляните на эти золотистые волосы, на эти пунцовые губы, на эти темно-серые глаза, на это розовое тело, и скажите мне, какие мысли приходят вам в голову? Впрочем, мы имеем Венеру у язычников и Магдалину у христиан — обе белокурые.

Между тем как брюнетка, которая, в сущности, такая же нелепость, как белокурый мужчина,— брюнетка с бархатными глазами, с лицом цвета слоновой кости, может оставаться чистой, дивной.

Есть во дворце Борджия чудная картина Тициана, под названием: Любовь чистая и любовь не чистая. Любовь чистая — это прекрасная женщина с розовыми щеками, с черными волосами, нежно смотрящая на своего ребенка, которого она купает в каком-то бассейне.

Любовь не чистая — белокурая женщина, быть может, рыжеватая, облокотилась, не помню уже на что, ее руки сложены над головой.

Нормальная женщина — блондинка, нормальный мужчина — брюнет.

Разнородности и феномены бывают иногда удивительные, но это нелепости.

Никогда не увижу я ничего подобного герцогу Г.; он высок, силен, с приятными рыжеватыми волосами, такими же усами, небольшими, проницательными, серыми глазами, с губами, точно скопированными с губ Аполлона Бельведерского.

И во всей его личности было столько величия, даже высокомерия, и так ему все были безразличны!

Быть может, я смотрю на него глазами влюбленной. Гм!.. Не думаю.

Как любить человека некрасивого, брюнета, очень худого, обладающего прекрасными глазами, но еще несмелою походкой,— человека еще совершенно неопределившегося, после такого человека как герцог, любить даже на расстоянии трех лет? И примите во внимание, что три года — от тринадцати до шестнадцати — в жизни молодой девушки это три века.

Итак, я не люблю никого, кроме герцога! Он не будет этим гордиться, ему нет дела до этого. Часто я рассказываю себе сказки, я представляю себе людей знакомых и незнакомых; и знаете, даже императору я не говорю: «я вас люблю» с убеждением. Есть некоторые, которым я совсем не могу сказать этого!.. Стой! Я это сказала в действительности!...

Боже мой, да, но я так мало это думала, что об этом не стоит и говорить.

Воскресенье. 28 мая. Я вернулась с прогулки и подошла к окну. Странно — ничто, по-видимому, не изменилось; мне кажется, что это прошлый год. Никогда песни Ниццы не казались мне так прекрасны; кваканье лягушек, журчанье фонтана, отдаленное пение — все это теряется при прозаическом шуме кареты.

Я читаю Горация и Тибула. Последний говорит только о любви, а это ко мне подходит. И притом у меня есть при латинском французский текст; это служит мне упражнением. Однако, как бы вся эта затеянная мною история с Пьетро не повредила мне! Я этого очень боюсь.

Не надо было ничего обещать А., надо было бы ему ответить:

«Благодарю вас, милостивый государь, за честь, которую вы мне делаете, но без совета своих я не могу вам ничего сказать. Пусть ваши переговорят с моими. Что же касается меня,— могла бы я прибавить для смягчения,— я не буду ничего иметь против вас».

Этого, в сопровождении одной из моих любезных, милых улыбок и руки для поцелуя, было бы достаточно.

И я бы себя не скомпрометировала, и об этом не болтали бы в Риме, и все было бы хорошо.

У меня есть ум, но он всегда является слишком поздно.

Конечно, я поступила бы лучше, ответив, как вы сейчас прочли, но это убавило бы у меня столько удовольствия, и притом, жизнь так коротка!.. И притом, всегда есть какое-нибудь притом\

Я дурно поступила, не ответив так прекрасно, но, право, я была так взволнованна: рассудительные скажут, что да, чувствительные скажут, что нет.

Среда, 31 мая. Не говорят ли, что умные люди сходятся в своих мнениях? Я вот читаю Ларошфуко и нахожу у него многое, что у меня написано здесь. Я думала, что делаю открытия, а это все уже известно, все давным-давно сказано... Затем я читала Горация, Лабрюера и еще третьего.

Я боюсь за свои глаза. Во время рисования я должна была несколько раз прерываться, так как ничего не видела. Я их слишком утомляю, потому что я все время рисую, читаю или пишу.

Сегодня вечером я просмотрела мои конспекты классиков, это меня заняло. И, кроме того, я открыла очень интересное сочинение о Конфуции — латинский текст и французский перевод. Нет ничего лучше, как занятый ум; работа все побеждает — особенно умственная работа.

Я не понимаю женщин, которые все свободное время проводят за вязаньем и вышиваньем, сидя с занятыми руками и пустой головой... Им, должно быть, приходит масса ненужных, опасных мыслей, а если еще есть что-нибудь особенное на сердце, то мысль, постоянно работая над одним и тем же, неизбежно даст прискорбные результаты.

Если бы я была счастлива и спокойна, я могла бы, я думаю, исполнять ручную работу, размышляя о моем счастье... Нет, тогда я стала бы думать о нем с закрытыми глазами, я ничего не могла бы делать.

Спросите всех, кто меня знает, о моем расположении духа, и вам скажут, что я девушка самая веселая, самая беззаботная, с самым твердым характером и самая счастливая, так как я испытываю величайшее наслаждение казаться сияющей, гордой и недоступной и одинаково охотно пускаюсь в ученый спор или пустую болтовню.

Здесь меня видят с внутренней стороны. С наружной я совсем другая. Можно подумать, что у меня нет ни одной неприятности, что я привыкла к тому, что мне повинуются и люди, и обстоятельства.

Суббота. 3 июня. Сейчас, выходя из своей уборной, я суеверно испугалась. Я увидела сбоку женщину в длинном, белом платье, со свечой в руке, грустно наклоненной головой, похожую на призрак немецких легенд. Разуверьтесь,— это было не что иное как мое отражение в зеркале.

О! Мне страшно, я боюсь, что последует какое-нибудь физическое нездоровье из-за всех этих нравственных мучений.

Почему все обращается против меня же?

Господи, прости мне, что я плачу! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которые терпят недостаток в хлебе, между тем как я сплю на кружевной постели; есть люди, которые ранят свои босые ноги о камни мостовой, между тем как я хожу по коврам; которым кровом служит только небо, между тем как надо мною голубой атласный потолок. Быть может, Господи, ты меня наказываешь за мои слезы — так сделай так, чтобы я более не плакала!

Ко всему мною уже выстраданному присоединяется еще личный стыд, стыд за мою душу.

«Граф А. просил ее руки, но этому воспротивились, и он раздумал и ретировался».

Видите, как вознаграждаются добрые порывы! О! Если бы вы знали, какие отчаянные чувства овладели моим существом, какая невыразимая тоска охватывает меня, когда я гляжу кругом! Все, до чего я дотрагиваюсь, вянет и разрушается.

И снова работает воображение, снова, мне кажется, я слышу: «Граф А. просил ее руки», и т. д., и т. д.

Воскресенье, 4 июня. Когда Христос исцелил бесноватого, ученики спросили его, почему те, которые пробовали исцелить его, не могли этого сделать? Христос отвечал им: это из-за вашего неверия, потому что, истинно говорю вам, если бы вы имели веру с горчичное зерно и сказали бы этой горе: «перейди сюда», она — перешла бы, и ничего бы не было невозможного для вас.

Читая эти слова, я как бы прозрела и, быть может, в первый раз поверила в Бога. Я поднималась, я не чувствовала себя; я складывала руки, я поднимала глаза, я улыбалась, я была в экстазе.

Никогда, никогда не буду я более сомневаться — не для того, чтобы заслужить что-нибудь, но потому что я убеждена, потому что я верю.

До двенадцати лет меня баловали, исполняли все мои желания, но никогда не заботились о моем воспитании. В двенадцать лет я попросила дать мне учителей, я сама составила программу. Я всем обязана самой себе....

Понедельник, 8 июня. Дина, m-lle Колиньон и я оставались до двух часов на моей террасе, любуясь луной, отражавшейся в море.

Я рассуждала о дружбе и об отношении к ближним, разговор произошел по поводу того, что С. еще не писали.

Известно восхищение, которое питает к ним m-lle Колиньон. К тому же она имеет потребность обожать кого-нибудь; это самая романтическая, самая сентиментальная женщина на свете. Она видит дружбу и счастье в доверии. Я — наоборот.

—Подумайте, как бы я была несчастна, если бы питала большую дружбу к С. Никогда не раскаиваются в благодеянии, в любезности, в услуге, в порыве, исходящем из сердца, раскаиваются только тогда, когда за это платят неблагодарностью. И для сердечного человека большое горе знать, что симпатия, которую чувствуешь, дружба, которую к кому-нибудь испытываешь, потеряны!

—О! Мари, я не согласна с вами.

—Но нет, послушайте... Вот, я, например, из сил выбиваюсь, стараясь что-нибудь объяснить вам, я исчерпываю всевозможные рассуждения и когда целый час я говорила, убеждала, уверяла — вдруг замечаю, что вы глухи...

—Тогда, разумеется.

—Я вас не обвиняю, я никогда ни в чем не обвиняю, потому что я ничего и ни от кого не жду. Противоположность неблагодарности могла бы меня удивить. Уверяю вас, лучше смотреть на жизнь и на людей, как я, не давать им никакого места в своем сердце и пользоваться ими как ступеньками лестницы.

—Мари! Мари!

—Что хотите! Вы созданы иначе, чем я! Послушайте, я уверена, что вы уже говорили С. и другим довольно дурно обо мне. Я уверена в этом так же, как если бы слышала это собственными ушами. И между тем я отношусь к вам как относилась прежде, как буду относиться всегда.

—Это чтение философов внушает вам подобные мысли, вы подозреваете весь мир.

—Я не подозреваю, я только не доверяю, а это большая разница.

—Нет, Мари, вы ни к кому не питаете дружбы!.. Но подумайте, что было бы, если бы я ее питала! Предположим, что вместо того, чтобы принимать Мари и Ольгу за то, что они есть на самом деле, т. е. за добрых девушек, которые немало подсмеивались надо мной, как и я над ними — что я бы нежно подружилась с Ольгой. Я пишу ей из Рима, она отвечает мне три слова через три недели, я пишу ей еще, и на этот раз она мне совсем не отвечает. Что вы скажете об этом? И это не первый пример. Но как вы можете требовать чего-нибудь от ваших подруг, когда сами ничего им не даете!

—Мы не понимаем друг друга. Я оказываю им всевозможное внимание. Я готова сделать для них все, что я могу, пусть они попросят у меня что угодно, я все сделаю с величайшим удовольствием, но я не даю моим подругам моего сердца, потому что, поверьте, мне досадно давать его, ничего не получая взамен.

—Никогда не может быть досадно, когда поступил хорошо, когда исполнил свой долг.

—Дружба не есть долг. Вы не делаете ни добра, ни зла, даря вашу дружбу. Такая дружба, как ваша, не чувствительна, потому что у вас это постоянная потребность; но если она идет из глубины сердца, то очень

прискорбно видеть, что на нее отвечают неблагодарностью.

—Если кто-нибудь неблагодарен, тем хуже для него.

—Вот это эгоистично. Прежде я думала, что люблю весь мир, но я вижу, что эта всемирная любовь есть не что иное, как всемирное равнодушие. Я питаю величайшее расположение к себе подобным. Я вижу, какие они дурные, и это делает меня в высшей степени снисходительной... Читали вы Эпиктета? Я нахожу, что в дружбе надо быть стоиком. Вы получаете толчок, и вы не можете удержать проявления удивления или страха — это не от вас зависит; но от вас зависит — не покориться первым чувствам. Нельзя помешать себе почувствовать то или другое предпочтение, но можно помешать себе покориться ему.

—Эти чтения ведут к атеизму. Вы кончите полным неверием.

—О, нет. Если бы вы знали мои мысли, вы бы этого не сказали.

—Философов вредно читать.

—Нет, не вредно, когда имеешь солидный ум... Но знаете,— сказала я,— если взвесить хорошенько, только одно на свете стоит чего-нибудь (я говорю о чувствах) — любовь.

—Да.

—Нет на свете большего наслаждения — как любить и быть любимой.

—Это правда.

—Но и тут, ради Бога, не углубляйтесь! Не будем искать ничего, кроме удовольствия, которое нам дают и которое мы даем. Любовь сама по себе божественна, т. е. божественна, пока она продолжается, она делает человека совершенным по отношению к любимому предмету, преданность, нежность, страсть, постоянство, искренность — в ней есть все. Будем углубляться в любовь, но не в человека. Человека можно сравнить с кротом, в глубине которого есть или сырость, или грязь, или выход, т. е. отсутствие всякой глубины. Все это не мешает мне любить моих ближних.

—Нельзя ничем наслаждаться, если быть ко всему равнодушным.

—Постойте, постойте пожалуйста, я не равнодушна, но я ценю людей по достоинству.

Мама сегодня плакала; у тети совсем расстроенное лицо, они говорили обо мне и о моих мучениях.

Я возвращалась к себе с опущенными руками, с устремленными вперед глазами, со сдвинутыми бровями, я задыхалась, несмотря на голубое небо, на брызжущий фонтан, на покрытый плодами куст кизила, на чистый воздух. Я шла вперед, сама того не замечая.

Почему не предположить, что я люблю его, такого недостойного, каков он есть.

О небо! Объясните же мне, что это за человек и что это за любовь?

Во мне все должно быть раздавлено: самолюбие, гордость, любовь.

Вторник, 6 июня. Я прочла то, что записала вчера, и нашла одно горе и слезы.

К двум часам я настолько оправилась, что больше не сердилась и вздыхала только от презренья. Эти мысли недостойны, не следует вспоминать об оскорблениях, когда нельзя отомстить за них. Думать о них, значит придавать слишком много значения людям недостойным — это унижение, и я думаю не о людях, а о себе, о своем положении, о беззаботности моих родителей.

Если бы А. подняли вопрос о религии, это только позабавило бы меня, и если бы они стали просить меня выйти за Пьетро, я бы не согласилась.

Но меня мучит стыд и мысль, что им сказали про нас дурное.

Все говорили об этом браке и уже, конечно, не скажут, что отказ идет от нас. Впрочем, они будут правы. Разве я не согласилась? Чтобы тянуть, чтобы сохранить его во всяком случае; я в этом не раскаиваюсь, я хорошо поступила, и если это дурно вышло, то не по моей вине.

Нас не знают, слышат одно слово здесь, другое там, преувеличивают, придумывают... О, Господи Боже! И не быть в состоянии ничего сделать!

Поймите меня, я не жалуюсь, я рассказываю — вот и все.

Я глубоко презираю весь мир, и потому я не могу ни жаловаться, ни сердиться на кого бы то ни было.

Значит, любви, такой, какой я себе представляла ее, не существует? Это только фантазия, идеал.

Итак, высшая чистота, высшая скромность — просто выдуманные мною слова?

Когда я сошла вниз, чтобы говорить с ним накануне отъезда, он в моем поступке видел простое любовное свидание?

Когда я опиралась на его руку, он дрожал только от желаний?

Когда я смотрела на него, серьезная и вдохновенная, как древняя жрица, он видел только женщину и свидание?

А я, значит, я любила? Нет, или, вернее, я его любила за его любовь ко мне.

Но так как я не способна к подлости в любви, я любила или чувствовала, как будто я его любила.

Это от экзальтации, фанатизма, близорукости, глупости; да, от глупости.

Если бы я была умнее, я бы лучше поняла характер этого человека.

Он любил меня, как умел. Это уж я должна была распознать и понять, что не следует метать бисер перед свиньями.

Наказание жестоко: надолго разрушенные иллюзии и упреки самой себе. Я была не права.

Надо быть прозаичной и вульгарной, как другие.

Разумеется, меня заставила так поступить моя крайняя молодость. К чему эти понятия из другого мира? Их не понимают, потому что свет не изменился...

И вот я опять впадаю в общее заблуждение, и вот опять я обвиняю весь свет за негодность одного. Из-за того, что один оказался подлым, я отрицаю величие души и ума!

Я отрицаю любовь этого человека, потому что он ничего не сделал ради этой любви. И если ему даже угрожали лишить его наследства, проклясть его, могло ли это помешать ему написать мне? Нет-нет. Это подлец...

Четверг, 8 июня. Философские книги потрясают меня. Это продукты воображения, поворачивающие все вверх дном. Читая много, со временем я к ним привыкну, но теперь у меня дух захватывает.

Когда мною овладевает лихорадка чтения, я прихожу в какое-то бешенство, и мне кажется, что никогда не прочту я всего, что нужно; я бы хотела все знать, голова моя готова лопнуть, и я снова словно окутываюсь плащом пепла и хаоса.

Я спешу, как сумасшедшая, читать Горация.

О! Когда я только подумаю, что есть избранные, которые веселятся, двигаются, наряжаются, смеются, танцуют, пляшут, любят, которые, наконец, предаются всем прелестям светской жизни, а я — я плесневею в Ницце!

Я остаюсь еще довольно рассудительной, пока не думаю о том, что живут только один раз. Нет, вы только подумайте, живут только раз и жизнь так коротка!

Когда я подумаю об этом, то становлюсь безумной, и мозг мой кипит от отчаяния.

Живешь только раз! А я теряю эту драгоценную жизнь, запрятанная дома, никого не видя.

Живешь только раз! А мне еще портят эту жизнь!

Живешь только раз! А меня заставляют недостойно терять мое время! А дни все бегут и бегут, они уже никогда не вернутся, они все укорачивают мою жизнь.

Живешь только раз! И неужели жизнь, без того короткую, нужно еще укорачивать, портить, красть, да, красть подлыми обстоятельствами.

О Боже!

Пятница, 9 июня. Перечитывая о моем пребывании в Риме и о моих мучениях со времени исчезновения Пьетро, я очень удивлена живостью написанного.

Я читаю и пожимаю плечами. Я бы не должна была удивляться, зная, как легко мне вскружить голову.

Бывают минуты, когда я сама не знаю, что я ненавижу, что люблю, чего желаю, чего боюсь. Тогда мне все безразлично и я стараюсь во всем дать себе отчет, и тогда происходит в моем мозгу такой вихрь, что я качаю головой, зажимаю уши и предпочитаю состояние отупения этим исследованиям и расследованиям самой себя.

Суббота. 10 июня. Знаете ли, сказала я доктору, что я харкаю кровью, и что надо меня лечить?

—О!— сказал Валицкий,— если вы будете продолжать ложиться каждый день в три часа утра, у вас будут все болезни.

—А почему я ложусь поздно, как вы думаете? Потому что мой ум не спокоен. Дайте мне спокойствие, и я буду спокойно спать.

—Вы могли получить его. У вас был случай в Риме.

—Какой?

—Выходили бы замуж за А., не меняя религии.

—О, друг мой Валипкий, какой ужас! За такого человека, как А.?! Подумайте, что вы говорите? За человека, у которого нет ни убеждений, ни воли? Какую глупость вы сказали! О! Как это возможно?

И я тихонько засмеялась.

—Он не приезжает, не пишет,— продолжала я,— это бедный ребенок, значение которого мы преувеличили.

Нет, голубчик, это не человек, и мы ошибались, думая иначе.

Я сказала эти последние слова так же спокойно, как говорила в продолжении всего разговора, так как была убеждена, что говорю правдиво и верно.

Я вернулась к себе, и мой ум как бы сразу осветился. Я поняла, наконец, что я была не права, позволив себе поцелуй, хотя бы и один, назначая свидание на лестнице: если бы я не пошла ни в коридор, ни куда бы то ни было, если бы я не искала tete-a-tete. этот человек имел бы ко мне больше уважения, а у меня не было бы ни досады, ни слез.

[Как я себе нравлюсь, когда так рассуждаю! Как я мила! Париж, 1877 г.]

Всегда надо держаться этого принципа; я от него удалилась, я сделала глупость, происходящую от привлекательности новизны, от того, что легко воодушевляюсь, от моей неопытности.

О! Как хорошо начинаю я все понимать! Что делать, мои милые друзья! Молодость заставляет делать ошибки. А. научил меня поведению с ухаживателями.

Век живи, век учись!

Как я ясно вижу, как я спокойна, я совсем больше не испытываю любви!

Каждый день я буду выезжать, веселиться, надеяться. Я пою Миньону, и сердце мое полно! Как прекрасна луна, отражающаяся в море! Как восхитительна Ницца!

Я люблю весь мир! Все люди проходят передо мной — такие милые, улыбающиеся.

Кончено! Я уже говорила, что это не может продолжаться. Я хочу жить спокойно! Я поеду в Россию! Это улучшит наше положение; я привезу в Рим моего отца.

Вторник, 13 июня. Я, которая хотела бы сразу жить семью жизнями, живу только четвертью жизни. Я скована.

Бог сжалится надо мной, но я чувствую себя такой слабой, и мне кажется, что я умираю.

Я уже сказала, что или я хочу иметь все то, что Бог дал мне понять, и тогда я буду достойна достигнуть всего этого, или я умру!

Но Бог, не будучи в состоянии дать мне без несправедливости все, не заставит жить несчастную, которой он дал понимание и желание обладать тем, что она понимает.

Бог не без намерения создал меня такою, как я есть. Он не мог дать мне способность все видеть, только для того, чтобы мучить меня, ничего не давая. Это предположение не согласуется с природой Бога, который есть сама доброта и милосердие.

Я буду иметь все или умру. Пусть он делает, как знает! Я люблю Его, я в Него верю, я Его благословляю, я умоляю Его простить мне мои дурные поступки.

Он дал мне это понимание, чтобы удовлетворить его, если я буду достойна.

Если я не буду достойна. Он пошлет мне смерть...

Среда, 14 июня. Кроме торжества, которое я доставляю этому итальянскому мальчишке и которое так мучит меня, я еще предвижу скандал как результат этого дела.

Я не ожидала приключения такого рода, я не предвидела ничего подобного! Я никогда не воображала, что такая вещь может случиться со мной! Я знала, что это случается, но я этому не верила, я не отдавала себе в этом отчета, как не дают себе отчета в смерти, не видав никогда смерти. О, моя жизнь, моя бедная жизнь!..

Если я так хороша собой, как я говорю, отчего меня не любят? На меня смотрят, в меня влюбляются. Но меня не любят! Меня, которая так нуждается в любви!

Эти романы возбуждают мое воображение. Нет, я читаю романы, потому что воображение мое возбуждено. Я перечитываю старое, я выискиваю с прискорбной жадностью сцены, слова любви, я их пожираю, потому что мне кажется, что я люблю, потому что мне кажется, что меня не любят.

Я люблю, да,— потому что я не хочу назвать иначе то, что я чувствую.

Хорошо же, нет, не этого я хочу. Я хочу выезжать в свет, я хочу блистать в нем, хочу занимать в нем выдающееся положение. Я хочу быть богата, хочу иметь картины, дворцы, бриллианты, я хочу быть центром какого-нибудь блестящего кружка, политического, литературного, благотворительного, фривольного. Я хочу всего этого... пусть Бог поможет мне!

Боже, не наказывай меня за эти безумно честолюбивые мысли!

Разве нет людей, которые родятся среди всего этого и находят обладание всем этим совершенно естественным, которые не благодарят даже за это Бога. Виновата ли я, если желаю быть великой?

Нет, потому что я хочу употребить мое величие на то, чтобы благодарить Бога и чтобы стремиться к счастью! Разве запрещено желать счастья?

Те, кто находят свое счастье в скромном и удобном доме, разве они честолюбивы менее меня? Нет, так как они большего не понимают.

Разве тот, кто довольствуется скромной жизнью в кругу семьи, может быть назван человеком скромным, умеренным в своих желаниях из добродетели, из убеждения, из мудрости? Нет, нет, нет! Он таков потому, что счастлив этим, для него жить в неизвестности есть высшее счастье. И если он не желает известности, то только потому, что, имея ее, он был бы несчастен. Есть тоже люди, которым не хватает смелости,— это не мудрецы, а подлецы! Они не двигаются вперед — не из христианской добродетели, но из-за своей робкой и неспособной натуры. Боже, если я рассуждаю неправильно, научи меня, прости меня, сжалься надо мной.

Четверг, 22 июня. Я смеялась, когда мне хвалили Италию, и спрашивала себя, почему так много говорят об этой стране, и почему говорят о ней, как о чем-то особенном. А потому, что это правда. Потому, что в ней иначе дышится. Жизнь другая — свободная, фантастическая, широкая, безумная и томная, жгучая и нежная, как ее солнце, ее небо, ее равнина.

Суббота, 24 июня. Я ждала, чтобы меня позвали к завтраку, когда совсем запыхавшийся доктор пришел сказать мне, что получено письмо от Пьетро. Я очень сильно покраснела и, не поднимая глаз от книги, которую читала, сказала:

—Хорошо, хорошо, что же он там пишет?

—Ему не дают денег; впрочем, я не знаю, вы сами увидите лучше.

Я очень удерживалась, чтобы не спешить спрашивать; мне было стыдно выказать столько интереса.

Против обыкновения я была первая за столом, я ела с нетерпением, но ничего не говорила.

—Правда, что сказал мне доктор? — наконец спросила я.

—Да,— ответила тетя, А. ему написал.

—Доктор, где письмо?

—У меня.

—Дайте его мне.

Это письмо помечено 10 июня, но так как А. написал просто в Ниццу, то оно пропутешествовало по Италии прежде, чем пришло сюда.

«Я употребил все это время,— писал он,— на то, чтобы упросить моих родителей отпустить меня сюда, но они положительно не хотят слышать об этом». Так что ему невозможно приехать и ничего не остается, кроме надежды в будущем, а это всегда неверно...

Письмо написано по-итальянски, и все ждали от меня перевода. Я не говорю ни слова, но с аффектированной медлительностью подбираю шлейф, чтобы не подумали, что я убегаю, выхожу из комнаты, прохожу сад, со спокойствием на лице, с адом в сердце.

Это не ответ на телеграмму его друга из Монако. Это ответ мне, это признание. И это мне! Мне, которая вознеслась на воображаемую высоту!.. Это мне он говорит все это!

Умереть? Бог этого не хочет. Сделаться певицей? Но я не обладаю ни достаточным здоровьем, ни достаточным терпением.

В таком случае, что же, что?

Я бросилась в кресло и, устремив бессмысленно глаза в пространство, старалась понять письмо, думать о чем-нибудь...

—Хочешь ехать к сомнамбуле? — закричала мне мама из сада.

—Да,— ответила я, быстро поднимаясь,— когда?

—Сию минуту.

Все, все, все, чтобы не оставаться одной, не сойти с ума, чтобы убежать от самой себя.

Сомнамбула оказалась уехавшей. Эта поездка по жаре не принесла мне никакой пользы. Я взяла горсть папирос и мой дневник — с намерением отравить себе легкие и написать зажигательные страницы. Но воля, казалось, совсем покинула меня. Я пошла прямо и тихо, как во сне, к кровати и сразу бросилась на нее, отодвинув разом кружевной занавес.

Невозможно передать мое горе; притом бывают минуты, когда уже не можешь жаловаться. Раздавленная, как я...— на что хотите вы, чтобы я жаловалась?

Невозможно себе представить, какое глубокое отвращение, какой упадок духа я испытываю. Любовь! О, незнакомое для меня слово! Так вот истина! Этот человек никогда меня не любил и смотрел на брак, как на средство освобождения. Что касается его обещаний, я о них не говорю, я ничего не говорила о них вслух, я не придавала им достаточной веры, чтобы серьезно говорить о них.

Я не говорю, что он всегда лгал: почти всегда думают то, что говорят в ту минуту, когда говорят; но... потом?

И несмотря на все рассуждения, несмотря на Евангелие, я горю желанием отомстить. Я дождусь своего времени, будьте спокойны, и я отомщу.

Я пришла к себе, написала несколько строк и затем, вдруг, потеряв бодрость, начала плакать. О! Все-таки я еще ребенок! Все эти горести слишком тяжелы для меня одной, и мне хотелось пойти разбудить тетю. Но она подумает, что я оплакиваю мою любовь, а я не могу этого вынести.

Сказать, что тут совершенно не было места любви, было бы несправедливо, мне теперь стыдно всего этого.

Мальчишка, горемыка, подбитый проказником и покрытый иезуитом, ребенок! И это я любила! Ба! Отчего нет? Любит же мужчина кокотку, гризетку, дрянь какую-нибудь, крестьянку. Великие люди и великие короли любили ничтожества и не были за то развенчаны.

Я была близка к сумасшествию от бешенства и бессилия; все мои нервы были напряжены; я начала петь; это успокаивает.

Если я просижу хоть всю ночь, я не сумею сказать всего, что хочу, а если и сумею высказать, то не скажу ничего нового, ничего такого, чего бы я еще не говорила.

В самом деле, все, что я видела и слышала в Риме, приходит мне на ум, и, думая об этом странном смешении благочестия, разврата, религиозности, низости, подчинения, разнузданности, неприступности, высокомерной гордости и подлости, я говорю себе: в самом деле, Рим — город единственный в своем роде, странный, дикий и утонченный.

Все в нем отличается от других городов. Словно находишься не на земле, а на другой планете.

И действительно, Рим, имеющий баснословное начало, баснословное процветание, баснословное падение, должен быть чем-то поражающим и в нравственном, и во внешнем отношении.

Это город Бога, или, вернее, город попов. С тех пор, как там король, все там меняется, но только у мирян. Попы всегда одинаковы. Поэтому-то я ничего не понимала из того, что говорил мне А., и я всегда смотрела на его дела, как на сказки, или на нечто совсем особое. Между тем это было, как все в Риме.

Нужно же мне было напасть как раз на жителя луны, древней луны, древнего Рима, я хочу сказать — на племянника кардинала.

Ба! Это интересно для меня, так как я люблю необыкновенное. Это оригинально. Нет, все-таки все это... страшно — и Рим, и римляне.

Вместо того, чтобы удивляться, я лучше расскажу, что я знаю о Риме и римлянах; это гораздо удивительнее, чем мои удивления и восклицания.

Знаете, когда шесть лет тому назад Пьетро почти умирал, мать заставляла его есть бумажные полосы, на которых было написано без счету Мария, Мария, Мария. Это для того, чтобы Богородица исцелила его. Быть может, поэтому он и был влюблен в Марию... хотя и очень земную. Кроме того, вместо лекарств его заставляли пить святую воду.

Но это еще ничего. Мало по малу я все вспомню, и тогда обнаружатся крайне любопытные вещи.

Кардинал, например, не добр, и когда ему сказали, что племянник его на исправлении в монастыре, он смеялся, говоря, что это глупость, что двадцатитрехлетний человек не сделается умнее, просидев восемь дней в монастыре, что, если он покажется исправившимся, значит, ему надо денег.

Пятница, 30 июня. Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка совсем ослеп; мне так его жалко!

Сегодня я должна была свести его с лестницы и накормить. Он совестится, вследствие особого рода самолюбия, из желания всегда казаться молодым, так что надо было обращаться с ним с большой деликатностью. Действительно, он принимал мои услуги с благодарностью, потому что я их предлагала с бесцеремонной, но нежной настойчивостью, которой нельзя противиться.



Следующее



Библиотека "Живое слово" Астрология  Агентство ОБС Живопись Имена