Библиотека Живое слово
Серебряный век

Вы здесь: Живое слово >> Серебряный век >> Черубина де Габриак >> О Черубине >> Черубина де Габриак


О Черубине

Сергей Маковский

Предыдущее

Черубина де Габриак

Прошло около года после моей женитьбы, “Аполлон” уже отпраздновал свое двухлетие. Как-то вечером, ко мне подошла жена и смущенно протянула пачку писем.

— Остальные, весь “любовный архив”, в камин бросила. Этих — не могла. Слишком хороши... Чья подпись Ч.?

Я сразу узнал мелко исписанные листки в траурной кайме, из которых высовывались засушенные полевые травинки... Ответить на вопрос жены было тем легче, что эта единственно уцелевшая от аутодафэ моих сентиментальных реликвий пачка писем если и свидетельствовала о “романе”, то, во всяком случае, о романе более чем платоническом: они были написаны, за два года перед тем, не женщиной даже, а тенью... Буква Ч. означала: Черубина де Габриак.

Многие петербуржцы еще помнят, вероятно, это имя. Стихи Черубины де Габриак печатались в “Аполлоне” (1909 год), целый цикл их появился в нарядном графическом обрамлении Евгения Лансере. В том же “Аполлоне” Максимилиан Волошин посвятил поэтессе один из своих “гороскопов” (критических характеристик во вкусе туманно-символическом), а Буренин, критик-памфлетист “Нового времени”, не раз Черубину высмеивал в своих фельетонах, называя “Акулиной де Писсаньяк”. Позднее псевдонимом поэтессы воспользовался почему-то молодой стихотворец из “Сатирикона” — Лев Никулин.

Эти письма Черубины де Габриак могли действительно сойти за “любовные”. Может быть, они такими и были. Сейчас еще, а прошло почти полвека с тех пор, не знаю наверное…

Вот как все случилось. Лето и осень 1909 года я оставался Петербурге, — совсем одолели хлопоты по выпуску первой книжки “Аполлона”, В роли издателя и одновременно редактора мне было нелегко. А тут я еще простудился (по дороге к Леониду Андрееву в Финляндию), схватил плеврит. Пришлось пролежать несколько недель с кружным компрессом как раз в пору первых журнальных корректур. Но болезнь протекала сравнительно милостиво, — работа не прерывалась, я продолжал читать рукописи и совещаться с сотрудниками. Телефон, тут же на ночном столике, звонил с утра до ночи. Писем получалось много.

В одно августовское утро пришло и первое письмо, подписанное буквой Ч, от неизвестной поэтессы, предлагавшей “Аполлону” стихи, — приложено было их несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько формой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, какое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями:


И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?

Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, пропитавших бумагу, и засушенными слезами “богородицыных травок”, которыми были переложены траурные листки.

Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости.

Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции. Это было моим правилом: хоть я и являлся единоличным редактором, но ничего не сдавал в печать без одобрения ближайших сотрудников; к ним принадлежали в первую очередь Иннокентий Анненский и Вячеслав Иванов, также — Максимилиан Волошин, Гумилев, Михаил Кузмин.

Промелькнуло несколько дней — опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой, не то диким овсом, не то метелкой (и позже — сколько писем, столько и травок, по-видимому из заранее подобранного гербария).

Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и на них я обратил внимание моих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать. Но больше, чем стихи, конечно, заинтересовала и удивила загадочная, необычайная девушка, скрывавшаяся под несколько претенциозным псевдонимом “Черубины” (разумеется, от херувима, херуба, а все-таки — безвкусно).

Еще после нескольких писем и телефонных бесед с таинственной Черубиной выяснилось: у нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами, а походка чуть прихрамывающая, как полагается колдуньям. От стихов, действительно, веяло немножко шабашем; но сердце девушки отдано рыцарю, “обагрившему кровью меч в дверях пещеры Вифлеема”... Она называла себя также “инфантой” и жаловалась на безысходное одиночество, от которого не спасал и “Святой Грааль, в себя принявший скорби мира”. Вот стансы с эпиграфом: Ego vox ejus.


В слепые ночи новолунья
Глухой тревогою полна
Завороженная колдунья,
Стою у темного окна.

Стеклом удвоенные свечи
И предо мною и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.

В темно-зеленых зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражен, и смутный страх

Мне сердце алой нитью вяжет.
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит ее глаза?

Что, если я сейчас увижу
Углы опущенного рта,
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?

Но окон темная вода
В своей безгласности застыла,
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.

С особым азартом восхищался Черубиной Максимилиан Волошин, посещавший меня усердно в дни моей болезни и вообще обнаруживший горячий интерес к “Аполлону, и ко всему, что лично меня трогало. Особенно увлекательны были разговоры с ним о Черубине де Габриак, которая продолжала от времени до времени посылать стихи, упорно отказываясь, однако, открыть свою “тайну”. Мы недоумевали: кто она? почему так прячется? когда же, наконец, зайдет в редакцию? Нет, она решительно уклонялась от личного знакомства, настаивала на том, что сотрудничество ее в “Аполлоне” (против всех правил) должно оставаться анонимным, из-за сложных и неразборчивых “семейных обстоятельств”...

После долгих усилий мне удалось-таки кое-что выпытать у “инфанты”: она и впрямь испанка родом, к тому же ревностная католичка: ей всего осьмнадцать лет, воспитывалась в монастыре, с детства немного страдает грудью. Проговорилась она еще о каких-то посольских приемах в особняке “на Островах” и о строжайшем надзоре со стороны отца-деспота (мать давно умерла) и некоего монаха-иезуита, ее исповедника... В то же время письма, сопровождавшие стихи (были письма и без стихов), сквозили тоской одиночества, желанием довериться кому-нибудь, пойти навстречу зовам сердца... Наши беседы стали ежедневны. Я ждал с нетерпением часа, когда — раз, а то и два в день — она вызывала меня по телефону.

Уж я совсем поправился, начал бывать в помещении журнала на Мойке, вышла и первая книга “Аполлона” (в начале октября). Интерес к Черубине не только не ослабевал, а разрастался, вся редакция вместе со мной “переживала” обаяние инфанты, наследницы крестоносцев, заявлявшей не без гордости:


Червленый щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последний — в роде дерзких волей...

Влюбились в нее все “аполлоновцы” поголовно, никто не сомневался в том, что она несказанно прекрасна, и положительно требовали от меня — те, что были помоложе, — чтобы я непременно “разъяснил” обольстительную “незнакомку”. Не надо забывать, что от запавших в сердце стихов Блока, обращенных к “Прекрасной Даме”, отделяло Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно романтикой. Убежденный в своей непобедимости Гумилев (еще совсем юный тогда) уж предчувствовал день, когда он покорит эту бронзовокудрую колдунью; Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в “мистическом эросе”; о Волошине и говорить нечего. Барон Николай Николаевич Врангель, закадычный мой друг в ту пору, решил во что бы то ни стало вывести Черубину на чистую воду: “Если уж так хороша, зачем же прячет себя?” Но всех нетерпеливее “переживал” Черубину обычно такой сдержанный Константин Сомов. Ему нравилась “до бессонницы”, как он признавался, воображаемая внешность удивительной девушки. “Скажите ей, — настаивал Сомов, — что я готов с повязкой на глазах ездить к ней на острова в карете, чтобы писать ее портрет, дав ей честное слово не злоупотреблять доверием, не узнавать, кто она и где живет”.

Черубина отклонила и это предложение, а спустя недолгое время вдруг известила письмом о своем отъезде за границу месяца на два, по требованию врачей. Затем позвонила ко мне другая незнакомка, назвавшая себя двоюродной сестрой Черубины, и обещала изредка давать о ней вести в этот промежуток. Кстати, эта кузина патетически рассказывала мне о внезапной болезни Черубины: бедняжка молилась всю ночь исступленно, утром нашли ее перед распятьем без чувств, на полу спальни.

Признаюсь, рассказ кузины меня встревожил не на шутку. Только тут понял я, до какой степени я связан с ней, с Черубиной, с ее волшебным голосом и недоговоренными жалобами...

Ее отъезд разволновал и остальных “черубинистов”. Самый предприимчивый из них, барон Врангель, решился даже на подвиг — дежурить в течение нескольких дней на Варшавском вокзале при отходе заграничных поездов. “Ее не трудно будет отличить, — уверял он, — если не урод какой-нибудь. А там уже сумею завязать знакомство”.

Забавнее всего было то, что милейший Кока Врангель довел предприятие до конца, хоть и безуспешно. А именно: заметив на второй или на третий день своего дежурства какую-то красивую рыжеволосую девушку среди отъезжавших, он подскочил к ней и представился в качестве моего друга, к великому изумлению родителей девушки, вежливо, но твердо указавших Врангелю на его ошибку. Так и уехала Черубина неузнанной.

Она уехала, а я убедился окончательно, что давно уже увлекаюсь Черубиной вовсе не только как поэтессой, — я убедился, что все чаще и взволнованнее мечтаю о ее дружбе, о близости к ней, о звучащей в ее речах и письмах печальной ласке. Слов влюбленности между нами еще не было произнесено, но во всех интонациях наших бесед они подразумевались, и было несколько писем от нее, которые я знал наизусть... Я поклялся добиться свидания, как только она вернется в Петербург.

Тем временем в передовых литературных кружках стали ходить о загадочной Черубине всякие слухи. Среди сотрудников “Аполлона” начались даже раздоры. Одни были за нее, другие — против нее. Особенно издевалась над ней и ее мистическими стихами (не мистификация ли?) некая поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева (рожденная Васильева), у которой часто собирались к вечернему чаю писатели из “Аполлона”. Она сочиняла очень меткие пародии на Черубину и этими проказами пера выводила из себя поклонников Черубины. У Димитриевой я не бывал и даже не заметил ее среди литературных дам и девиц, посещавших собрания “Аполлона”, но пародии на Черубину этой Черубининой ненавистницы и клеветницы попадались мне на глаза, и я не смог отказать им в остроумии.

Она вынулась раньше, чем все мы ждали, — вскоре после выхода в свет первой книжки “Аполлона” и разразившейся тоща же “семейной драмы” в редакции журнала. Я разумею дуэль Максимилиана Волошина с Гумилевым.

Как произошла эта в достаточной мере фантастическая литературная дуэль? и по какому поводу?

Вот чему я лично был свидетелем. Ближайшие сотрудники “Аполлона” часто навещали в те дни А. Я. Головина в его декоративной мастерской на самой вышке Мариинского театра. Головин собирался писать большой групповой портрет аполлоновцев: человек десять—двенадцать писателей и художников. Между ними, конечно, должны были фигурировать и Гумилев с Волошиным. Головин еще только присматривался к нам и мысленно рассаживал группой за столом.

Хозяин куда-то вышел. В ожидании его возвращения мы разбрелись попарно в его круглой поместительной “чердачной” мастерской, где ковром лежали на полу очередные декорации, помнится — к “Орфею” Глюка. Я прогуливался с Волошиным, Гумилев шел впереди с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным, не разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнеся ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили — не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть ответом на тяжкое оскорбление.

Вызов на поединок произошел тут же. Секретарь редакции Евгений Александрович Зноско-Боровский (известный шахматист) согласился быть секундантом Гумилева.

— Вы недовольны мною? — спросил Волошин, заметив, что меня покоробила грубая расправа его с человеком, который до того считался ему приятелем.

— Вы слишком великолепны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой. В этих случаях достаточно ведь символического жеста...

Силач смутился, пробормотал сконфуженно:

— Да, я не соразмерил...

Дуэль состоялась — рано утром за городом, в Новой Деревне, на том же пустыре, где незадолго перед тем дрался с полковником Мясоедовым Александр Иванович Гучков. Нелегко было найти дуэльные пистолеты. Их достали у Бориса Суворина. Это были пистолеты “с историей”, с гравированными фамилиями всех, дравшихся на них раньше. Вторым секундантом Гумилева оказался Кузмин. Секундантами Волошина были А. Толстой и художник князь А. К. Шервашидзе (ученик Головина по декорационной части).

Условия были выработаны мирно настроенными секундантами (совещавшимися очень долго) самые легкие, несмотря на протесты Гумилева: один выстрел с места, на расстоянии двадцати пяти шагов; стрелять по команде (раз — два — три) одновременно.

Вот как описывает эту дуэль один из секундантов Волошина А. Н. Толстой (фельетон в газете “Последние новости”, 1921 г.):

“На рассвете наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый, морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами, и все, общими усилиями, вытащили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль. Мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко... Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным черным силуэтом, различимый во мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться”. Тогда я попросил приготовиться и начал громко считать: “Раз, два”... (Кузмин, не в силах стоять, сел на снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком...) “Три!” — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством:

“Я требую, чтобы этот господин стрелял...” В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. “Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого...” В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было... Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, уже в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. “Я требую третьего выстрела”, — упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям”.

На следующее утро в меблированные комнаты на Театральной площади, где проживал кн. Шервашидзе (письмом ко мне подтвердивший в общих чертах этот рассказ А. Толстого), явился квартальный надзиратель. Затем было что-то вроде суда, и присуждено наказание — десятирублевый штраф с каждого из участников.

Много писалось в газетах о поединке “декадентов”, с зубоскальством и преувеличениями. Репортеры “желтой прессы” воспользовались поводом для отместки “Аполлону” за дерзости литературного новаторства; всевозможные “вариации” разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов. Не потому ли укрепилось за Волошиным насмешливое прозвище “Вакс Калошин”? Саша Черный писал:


Боже, что будет с моей популярностью,
Боже, что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский дикой бездарностью,
А Вакс Калошин — разбитым горшком.

На самом деле завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева Зноско-Боровскому.

От примирения поэты отказались. Я не помню, чтобы и позже они протянули друг другу руки. Встречаясь в редакции или на заседаниях “Поэтической академии”, просто не замечали друг друга.

Причина увесистой пощечины Волошина так и осталась неразъясненной. По крайней мере — для меня. Ясно было как будто одно: Волошин счел нравственным долгом своим “проучить” Гумилева за оскорбление женщины, бывавшей у него, Волошина, на его крымской даче в Коктебеле. Но кто была она?

Многие полагали, что она и есть, каким-то образом, та самая Черубина де Габриак, что будто бы ее Гумилев и обидел... Волошину все это создавало ореол “рыцаря без страха и упрека”.

Беседы мои с Черубиной возобновились тотчас по ее возвращении. Вместо голоса “двоюродной сестры” опять зазвучал в телефонной трубке волшебный полушепот “инфанты”, и мне казалось, что он, этот милый голос, еще нервнее отзывался на мое увлечение... Я стал нетерпеливо требовать встречи, и казалось мне, что Черубина отклоняла ее менее решительно: видимо, ее пугала мысль, как бы в конце концов не прекратились наши призрачные отношения. При этом она умела необыкновенно по-женски хитро сдерживать мои порывы, отшучиваясь, чуть иронизируя и над собой и надо мной и убеждая меня потерпеть еще немного...

Давно уже перестал я делиться с приятелями по “Аполлону” моими впечатлениями о Черубине. Чувство росло в ревнивом одиночестве. Происходило то, что Стендаль в своей книге “О любви” определяет как “кристаллизацию” чувства. Тревожило меня и здоровье Черубины. Удалось ли ей заграничное лечение? Ее успокоительным заверениям не слишком верилось: в юные годы (а ведь ей всего осьмнадцать) легочные заболевания опасны, в конце концов — может быть, именно болезнь и мешает ей открыться мне? Обреченная на роковую немощь, она не хочет искушать счастья...

Ее стихами я занят был уже значительно меньше. И не я один. Стихи — как стихи, не без риторических перепевов с чужого голоса, иногда — словно переводные, выдуманные, не свои... Но важно то, что эти стихи все же вскрывали душу существа необычайного, она-то и овладела мной. Эта необыкновенная девушка становилась для меня именно той, о которой так легко мечтается в молодые годы, той, кого популярный тогда в кругу “Аполлона” Вилье де Лиль-Адан назвал — в своем знаменитом романе — l’Eve future, той, кому приписываешь все совершенства, подсказанные еще не проученным жизнью воображением. И как верилось страданью этой замученной “Христовой невесты”, скорбным и мятежным ее признаниям, обращенным к Игнацию де Лойола:


Мечтою близка я гордыни,
Во мне есть соблазны греха,
Не ведаю чистой святыни...
Плоть Христова, освяти меня!

Как дева угасшей лампады,
Отвергшая зов Жениха,
Стою у небесной ограды…
Боль Христова, исцели меня!

И дерзкое будит раздумье
Для павших безгласная дверь:
Чти если за нею безумье?
Страсть Христова, укрепи меня!

Объятая трепетной дрожью
Понять не хочу я теперь,
Что мудрость считала я ложью…
Кровь Христова, опьяни меня!

Иннокентий Анненский, которому я поверял свою романтическую тревогу (значительно ее преуменьшая), один Анненский отнесся к Черубинй де Габрик не то что несочувственно, а недоверчиво, скептически, вчитываясь в ее стихи с тем удивительным умением проникать в авторскую душу, каким он отличался от простых смертных.

— Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело, — говорил он.

Однако это не помешало ему уделить Черубине несколько строк в своей статье о поэтессах — “Оне”.

Но Анненский так и умер, не узнав “тайны” Черубины.

От царскосельского кладбища, после его похорон, я ехал на извозчике с Волошиным, развивавшим мне свой взгляд на смерть и на мертвых,

— Воображаю, как он теперь удивляется в новой... обстановке,

— Кто “он”?

— Иннокентий Федорович.

— То есть как? — недоумевал я и тут вспомнил, что Волошин убежденный оккультист и что для него умершие души пребывают сначала в “астрале”, в некоем полубытии, параллельном земному, и лишь постепенно из этого подобия жизни восходят в высшие миры...

Волошин продолжал своим вкрадчивым, улыбчивым голосом:

— Люди, умирающие скоропостижно (как Иннокентий Федорович), не успевши приготовиться к иному существованию в другом измерении, бесконечно изумлены в первое время, что все вокруг них словно так, да не так... Вот спешит он на лекцию и никак не может найти нужной книги (что часто бывает во сне), и тело у него будто невесомое, насквозь стен проходит, и предметы, чего не хватишься, ускользают, и страшные возникают образы, исчадия загробного полусуществования... Положение трудное. Многие от неожиданности, догадавшись внезапно, что они — мертвые, сходят с ума...

Волошин это “сходят с ума” произнес особенно улыбчивым голосом, и меня отшатнуло от него в эту минуту: он показался мне другим каким-то: или не совсем нормальным, или уж очень бессердечно-умствующим философом, смакующим приключения своей фантазии даже перед гробом друга, только что опущенным в могилу. Иначе говоря — эстетом невысокого уровня... И впечатление это усилилось впоследствии, когда наконец разоблачилась и таинственная Черубина де Габриак. Но теперь, на отдалении полувека, опять все представляется мне иначе...

Тогда я еще был далек от правды. Мой “роман” продолжался, заманивая меня все глубже в омут безысходной мечты. Между тем не мог я не заметить, что кое-кто из прежних поклонников Черубины начал отзываться о ней насмешливо. Наконец, Кузмин приехал меня предуведомить:

— Дело зашло слишком далеко. Надо положить конец недостойной игре! Вот номер телефона: позвоните хоть сейчас. Вам ответит так называемая Черубина... Да вы, пожалуй, и сами догадываетесь? Она — никто иной, как поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева, ненавистница Черубины, школьная учительница, приятельница Волошина. А пресловутая ее “кузина” — Брюллова, из ее квартиры обе и звонят к вам...

Нет! До того я ни о чем не “догадывался”. Нет, я не предполагал никакой мистификации, сознаюсь честно. Миф Черубины, которому так единодушно поверили аполлоновцы, подействовал на меня с гипнотической силой.

От разоблачения Кузмина я не мог придти в себя. В первые минуты даже отверг его обиженно. Слишком осязаемым стал для меня образ Черубины, слишком настоящими представлялись наши отношения, — никогда, казалось, ни с одной женщиной до тех пор не совпадала полнее моя мечта о женщине. Нет, я Кузмину не поверил...

Я перестал “не верить” лишь после того, как на мой телефонный звонок по номеру, указанному Кузминым, действительно отозвался — тот, ее, любимый, волшебный голос. Но и тогда я продолжал надеяться, что все кончится к лучшему. Ну что же, — соображал я, — пусть исчезнет загадочная рыжеволосая “инфанта”, — ведь я и раньше знал, что на самом деле она не совсем такая, какой себя рисует. Пусть обратится в какую-то другую, в какую-то русскую девушку, “выдумавшую себя”, чтобы вернее мне нравиться, — ведь она добилась своим умом, талантом, всеми душевными чарами того, что требовалось; стала близкой мне той близостью, когда наружность, а тем более романтические прикрасы перестают быть главным, когда неотразимо действует “сродство душ”... Кто эта школьная учительница Димитриева, ненавистница Черубины, околдовавшая меня Черубиной? Я совершенно не представлял себе ее внешности. Знал только, что она молода и что кругом восхищались ее острословием, едкостью стихотворных пародий. Ах, лишь бы что-нибудь в ее плотском облике напоминало чудесный мираж, живший в моем воображении! Пусть даже окажется она совсем “так себе”, незаметной, ничуть не красивой, я готов был примириться на самом малом; только бы окончательно не потерять вскормленного сердцем призрака, Все это вихрем пронеслось во мне... Но по телефону я обратился к ней сухо, деловито, полунасмешливо, как человек, давно догадавшийся, что с ним “ломают комедию”. Голос, каким она ответила, был голосом раненной насмерть лани. Стоном вырвалось:

— Вы? Кто вам сказал?

— Боже мой, неужто в самом деле вы думали, что я не в курсе всей интриги? Но теперь время — поставить, точки на i и разойтись а l’amiable1. Лучше всего, заезжайте-ка ко мне. Хоть сейчас. За чашкой чаю обо всем и потолкуем...

Было десять вечера, когда раздался ее звонок. Я стал прислушиваться к шагам горничной, побежавшей на звонок в переднюю, затем к ее, Черубининым, шагам... Сердце мое стучало. В эту минуту судьба произносила свой приговор, в душе с самого затаенно-дорогого срывался покров.

Дверь медленно, как мне показалось, очень медленно растворилась, и в комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая, довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или это представилось мне так, по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за эти месяцы? Стало почти страшно. Сон чудесный канул вдруг в вечность, вступала в свои права неумолимая, чудовищная, стыдная действительность. И сделалось до слез противно и вместе с тем жаль было до слез ее, Черубину...

Я усадил мою гостью в кресло, налил чаю. Она сразу заговорила. Так, до конца свидания, кажется, и не удалось мне вставить ни слова.

Смысл ее взволнованной, сбивчивой речи был такой:

— Вы должны великодушно простить меня. Если я причинила вам боль, то во сколько раз больнее мне самой. Подумайте. Ведь я-то знала — кто вы, я-то встречала вас, вы-то для меня не были тенью! О том, как жестоко искупаю я обман — один Бог ведает. Сегодня, с минуты, когда я услышала от вас, что все открылось, с этой минуты я навсегда потеряла себя: умерла та единственная, выдуманная мною “я”, которая позволяла мне в течение нескольких месяцев чувствовать себя женщиной, жить полной жизнью творчества, любви, счастья. Похоронив Черубину, я похоронила себя и никогда уж не воскресну...

На прищуренных глазах показались слезы, и голос, которым я так привык любоваться, обратился в еле слышный шепот.

Она ушла, крепко пожав мне руку. Больше мы не встречались. Говорили, что она уехала в провинцию (я забыл — в какой город). Но последнее слово осталось за мною: в газетке этого провинциального города я поместил, через знакомого журналиста, сонет, посвященный Черубине. Содержание этих четырнадцати строк из моей памяти испарилось.

Эпизод с Димитриевой, приятельницей Макса Волошина, довольно быстро зарубцевался. Роль самого Макса оставалась невыясненной. Аполлоновцы из деликатности примолкли, — да ведь и они тоже попались на ловушку. Мои дружеские отношения с Максом не изменились, хоть и создалась известная натянутость в них, отчасти под влиянием общей холодности к нему со стороны аполлоновцев.

Но тогда, в десятые годы, я и не старался уточнить моей сентиментальной mesaventure2. Попался на романтическую удочку, поддался наивно, чтобы не сказать глуповато, хитро подброшенной приманке — пеняй на самого себя! Оставалось забыть поскорее. Через год я женился и переехал в Царское Село. Черубина отошла куда-то в туман сердечных мороков. Только с годами я понял, что это мое увлечение призраком оставило во мне след, царапина никогда не заживала совсем.

Вот почему так взволновало меня напоминание о Черубине, лет пятнадцать назад, когда я прочел в “Современных записках” “Живое о живом” Марины Цветаевой, ее воспоминания о Волошине, к которому Цветаева была долго и нежно привязана. По ее свидетельству, он от юности был как бы одержим страстью производить опыты с душами близких ему людей, молодых девушек в особенности. Ему нравилась игра с ними “в призраки”.

Марина Цветаева упоминает, между прочим, и об эпизоде с Димитриевой — Черубиной, со слов самого Макса. Рассказ ее в общем верен, хотя есть в нем и неточности и преувеличения. Я приведу из него несколько строчек, в которых, кстати, упоминается мое имя: в Черубину “влюбился весь Аполлон — имен не надо, ибо носители их уже под землей, будем брать Аполлон как единство, каковым он и был, — перестал спать весь Аполлон, стал жить от письма к письму весь Аполлон, захотел увидеть весь Аполлон. Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она — скрываться. И вот — увидели, т. е. выследили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининского замка — на мостовую прежнего быта, о которую она разбилась вдребезги.

— Елизавета Ивановна Димитриева — вы?

— Я.

Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, т. е. не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Димитриевой, самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо”3.

Но я-то давно знал, что этот мой “кровный жест” в конце концов был ничем иным, как тем, что французы называют depit amoureux.

Из того, что я рассказал с безусловной откровенностью об этом эпизоде, ничего не выдумывая “для украшения”, вытекает, что Волошин не открыл Цветаевой всей правды. Конечно, и сам он, вероятно, всего не знал о моих отношениях с Черубиной, но, во всяком случае, он скрыл, что стихи Черубины отчасти — его, Волошина, стихи, что иные строки сочинены им от слова до слова.

Черубина была выдумана Волошиным. Он изобрел эту игру “в таинственную красавицу” для благоговевшей перед ним некрасивой женщины, одаренной острым умом и литературными способностями, но сознававшей недостатки своей внешности и от этого глубоко несчастливой4. Он убедил ее вообразить себя другой — прекрасной, желанной, неотразимо-пленительной в образе какой-то веласкезовской героини. Мало того: помогая ей воплотить этот призрак, Волошин насытил его своей собственной мечтой о женщине непостижимо-обаятельной и, таким образом, оказался творцом вдвойне: он создавал призрачную душу и пересоздавал живого человека. Что касается меня лично, то я нужен был ему, вероятно, в этой игре как пробный камень. И пусть Димитриева, поддавшись соблазну игры, может быть, и не рассчитана своих сил... Не знаю. Но Волошин над этими житейскими последствиями не задумывался. Слишком увлечен был “экспериментом” в четырех своих ролях одновременно: в роли самой “Черубины”, в ролях друга Димитриевой и моего друга и в роли поэта-демиурга (вдобавок — и собственного критика-астролога).

Волошин сам полюбил Черубину, не Димитриеву, конечно, а ту, вымышленную, созданную и возвеличенную им самим. Черубина была его “Незнакомкой”, и. вероятно, ее воображал он, когда писал одно из своих стихотворений — “Она”:


В напрасных поисках за ней
Я исследил земные тропы
От Гималайских ступеней
До древних пристаней Европы.

Она забытый сон веков,
В ней несвершенные надежды:
Я шорох знал ее шагов
И шелест чувствовал одежды.

Тревожа древний сон могил,
Я поднимал киркою плиты...
Ее искал, ее ловил
В чертах Микенской Афродиты.

Пред нею падал я во прах,
Целуя пламенные ризы
Царевны Солнца-Таиах
И покрывало Монны-Лизы...

Марина Цветаева так заканчивает свой рассказ о “разоблачении” Димитриевой: “Это был конец Черубины. Больше она не писала, может быть, писала, но больше никто не читал, больше никто ее голоса не слышал”. А вот последние слова о ней: “Черубина де Габриак умерла два года назад (т. е. в 1931 году. — С. М.) в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс”.

Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не бросилась в глаза с самого начала? До чего по-волошински звучит хотя бы вот этот, упоминавшийся мною, “Герб” (из ноябрьской книжки “Аполлона”, за 1909 год). Стихотворение кончается строфой:


Но что дано мне в щит вписать
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?

Даже независимо от стиля, только “вольный каменщик” мог это написать, никакой девушке-католичке не пришла бы в голову “акация Хирама”. Волошин сам говорил мне, что он масон парижского “Великого Востока”.

Страсть Макса к мифотворчеству, по словам Марины Цветаевой, задела и ее самое. Волошин долго уговаривал и ее “выдумать из себя” даже не одного, а несколько поэтов. Он убеждал:

“Марина! Ты сама себе материал десяти поэтов и всех замечательных. А ты не хочешь (вкрадчиво) все твои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну — хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это — ты. Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: “Вот если бы г-жа Цветаева, вместо того, чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет”... Петухов станет твоей bete noire5, Марина, тебя этим замучают, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов — Марина! Ты под конец возненавидишь Петухова. А потом (совсем уже захлебнувшись), нет — зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым, мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы Крюковы, скажем, — брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было — т. е. гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи...”

“Но Максино мифотворчество, — заключает Цветаева, — роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни: все что пишу — подписывать”.

И вот, всего около полутора лет тому, я узнал еще нечто для меня новое о Е. И. Димитриевой — от ближайшего свидетеля рассказанной мной мистификации. Этот свидетель — тот самый Иоганнес фон Гюнтер, даровитый переводчик русских поэтов на немецкий, о котором я уже упоминал: он вошел в “молодую редакцию. “Аполлона” с первых же дней журнала... Оказывается, обо всей мистификации осведомила его сама Димитриева еще до дуэли Волошина с Гумилевым. Для Гюнтера не оставался тайной и повод к этой дуэли...

За годы эмиграции я потерял Гюнтера из вида, но получив его адрес от семьи Вячеслава Иванова в Риме (у которого он бывал наездами из Баварии, где здравствует до сих пор, продолжая пропагандировать русскую поэзию), я тотчас написал ему, с просьбой сообщить мне все, что он помнит о Черубине. Он ответил длинным письмом, подтвердив во всех подробностях мои личные воспоминания, но с существенными добавлениями... Гюнтер был, случайно, свидетелем того, как Гумилев, друживший с ним тогда, действительно грубо оскорбил Димитриеву, защищая себя от ее притязаний выйти замуж за него, Гумилева, с которым она была в любовной связи. Роман их начался в Коктебеле у Волошина на даче. Она пожаловалась Максу... Остальное становится понятным. По словам Гюнтера, долго никто в редакции, кроме него, не знал правды о Черубине. Не догадывались ни Гумилев, ни Кузмин, пока Гюнтер не решил, что пора, в интересах журнала, разоблачить эту затянувшуюся интригу. Между прочим, образ Е. И. Димитриевой он рисует так в своем немецком письме:

“Sie war mittelgross und ziemilch voll; ihre Gesichtsfarbe war kasig; sic hatte einen sehr grossen Kopf, ihr Gesicht war nicht hubsch, konnte aber sehr anziehend sein, wenn sie witzige Bemerkungen, denn sie war nicht nur spottish, es steckte auch eine gute Potion gessunden Humors in ihr. Sie konnte im Gespr ach sehr drollig sein”.6

Остается еще исправить неточности в сведениях, сообщенных Мариной Цветаевой о смерти Е. И. Димитриевой в 1931 году, в Туркестане, и о том, что после аполлоновского эпизода она: “больше не писала, может быть, и писала, но больше никто не читал, больше никто ее голоса не слышал”. Димитриева и через десять лет, т. е. уже после революции, продолжала свою литературную деятельность. Кое-что об этой деятельности я узнал за последнее время от нескольких лиц, эмигрантов нового призыва. В 1920 году она работала в Краснодаре, писала стихи и, совместно с С.Я. Маршаком, сочиняла пьесы, которые ставил местный театр для детей. Двумя годами позже ее навестил Волошин, неизменный друг ее и советник. Под его влиянием она увлеклась Штейнером, многие из позднейших се стихов носят религиозно-антропософский характер. Затем она перебралась в Петербург; там, во время разгрома Академии наук, была арестована и сослана в Соловки (многим ученым, задержанным вместе с нею, в том числе Булгакову и Бердяеву, была дана возможность выезда за границу). Страдавшая туберкулезом коленного сустава, Елизавета Ивановна не перенесла ссылки и вскоре скончалась, то есть около 1925 года.

 

Примечания

1 По-дружески (фр.).

2 Приключение (фр.).

3 Совр. Зап.”. № 52.

4 Ей посвятил он, между прочим, венок сонетов — Corona Astralis — написанный в Коктебеле летом 1909 года, которым заканчивается его сборник, вышедший в 1910 году.

5 Букой (фр.).

6 Она была среднего роста и достаточно полна. Большая голова и лицо бледное и некрасивое. Казалось, однако, очень обаятельной, когда делала шуточные замечания. И делила она их часто и была не только насмешлива, а владела хорошей дозой здорового юмора. В разговоре она бывала очень забавной.

Источник: Сергей Маковский. «Современникиь».
 

Выражаем глубокую признательность Константину Краческому 
«Серебряного века силуэт...» за предоставленный текст



Следующее



Библиотека "Живое слово" Астрология  Агентство ОБС Живопись Имена